Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот когда протянулись с крыш к земле первые нити серебряных и жемчужных и алмазных капелей и всюду зазвенели и нежно засмеялись ручьи — лель-лель-люли-лель… — он вдруг с удивлением заметил, что мир вокруг него начинает разрушаться: огромные куски его отваливались и пропадали, зияли страшные черные пустоты, и в огневых вихрях рождалось самое неожиданное, то приятное, то отвратительное, то ужасное, то ласковое: звери, люди, вещи, чудовища, давно умершие, никогда не существовавшие, и иногда он сам, новый и нелепый. И самое неприятное было то, что никак нельзя было, казалось, все это связать в одно, а оно все-таки связывалось, как связывались, например, в одно эти гигантские слоны под дорогими покрывалами и эта умная молитва Иисусова, которая к тому же пронзительно и однообразно свистела, как паровоз, — молитва была слоны, и слоны были молитва, и все свистело, и вообще ничего не разберешь. И это ужасающее разнообразие всего — прямо голова раскалывалась от натуги все это удержать, сообразить, запомнить, понять!..
Это был страшный тиф. Григорий Николаевич лежал вместе с шестью другими больными на широких татарских нарах в душной избе. Над нею на длинном шесте, на котором раньше была скворешница, зловеще трепался красный флажок, сигнал опасности и бедствия. Он долго стоял, сам того не зная, на грани между жизнью и смертью. А когда он впервые очнулся, он с удивлением осмотрел незнакомую избу, больных, а поодаль у печи сидел Евгений Иванович и, держа на коленях толстую тетрадь, что-то задумчиво вписывал в нее. Он удивился, но говорить не было сил, и он опять закрыл глаза и уснул, но на этот раз во сне не было ни слонов, ни черных провалов, ни огней, ни чудовищ, никого и ничего, кроме тишины и глубокого сладкого покоя.
А Евгений Иванович — он по письму Григория Николаевича привез денег и теперь был на дежурстве при тифозных — с мученическим выражением в глазах писал:
«…Из всех мыслей, которые наиболее отравляют мою душу и жизнь, наиболее ядовитой кажется мне вот эта мысль о том, что никак, никогда, ни в каком случае человек не может предвидеть последствий своих поступков, что последствия эти всегда совершенно другие, чем ожидает человек.
Возьмем, например, Христа: казалось бы, что из такой жизни может еще вырасти, как не всеобщая солнечная радость, которой он и ждал, томясь, когда огонь этот возгорится? А между тем прямым следствием его проповеди и его жертвы было беспримерное кровопролитие, тысячи тысяч окровавленных человеческих тел на римских аренах, на кострах и дыбах инквизиции, в боях крестовых походов и бесчисленных религиозных войн, во мраке Варфоломеевской ночи, в казематах Суздальской крепости, прямым следствием его дела было раззолоченное папство, горластые дьяконы, тысячепудовые колокола, «С нами Бог» на поясах немецких солдат, хоры кастратов в храме святого Петра. Будда прошел и засеял землю словами любви и светлой мудрости, но прошли века, и люди вырастили из этих слов эдакие деревянные мельнички, которые вместо верующих буддистов читают будто бы установленные Буддой молитвы. Французские революционеры на весь мир провозгласили принципы свободы, равенства и братства, а следствием этого явились ужасы переполненных тюрем, липкие, вонючие, окровавленные гильотины и «да здравствует император Наполеон!» — да здравствует, несмотря на то, что вся деятельность этого кровавого шута свелась к истреблению и всяким мукам миллионов людей. Мало этого: где-то в глубине азиатских степей, на берегу лесистого озера околдованная любовью дикая девушка отдалась своему возлюбленному, а чрез тридцать — сорок лет ее ребенок, назвавшись Аггилой, Тамерланом или Чингизханом, пропитал землю человеческой кровью чуть не до самого центра — думала ли когда девушка, что ее любовь породит таких чудовищ?
Я могу выйти к людям в мир с самыми искренними, самыми светлыми намерениями, но что из них выйдет, ни я и никто другой сказать не может. А раз предвидеть этого нельзя, то всякая деятельность наша должна бы, казалось, замирать при самом своем рождении. Как что-либо делать, когда ты даже и приблизительно не знаешь, что из твоих деяний может вырасти? Ты засеиваешь землю словами любви, а из них вырастают окровавленные мечи. Ты чуть прикоснулся к ветхому зданию общежитий человеческих, и вдруг посыпались кирпичи, рухнули мшистые своды, и пред тобой, вместо светлого храма, полного радостных гимнов, которых ты ожидал, только мертвые развалины и тысячи трупов, и проклятия людей, и плач детишек… И спасенный тобою ребенок может быть и Франциском Ассизским, который засыплет всю землю своими «цветочками», но он может быть и Емелькой Пугачом — это вероятнее, — и ты над трупами загубленных этим зверем людей будешь спрашивать себя: зачем дал ты ему жизнь? Зачем не бросил ты эту змею в колодец?..
Вывод один: не шевелиться, не вмешиваться, ибо ничего, ничего ты не можешь. Ты хочешь одно, а жизнь делает другое, свое, чего ты не хотел нисколько…
Ужасно это проклятие мысли, ядовитой и все обезболивающей, которое мы в себе несем! Здесь, среди этих страданий, я как будто чувствую иногда, что есть какая-то высшая правда, которая отметает все это прочь, не считая даже нужным опровергать это, но этой правды во мне нет. И откуда, и зачем рождаются в моем мозгу силою какого дьявола эти мысли-бичи, эти мысли-проклятие? За какие грехи, мне неведомые, мною неосознанные, я…»
В больничку вошла пожилая сестра — красный крест с своего передника ей пришлось спороть, так как между татарами пошел слух, что такие сестры с крестом будут их крестить, и они заволновались, — и улыбнулась Евгению Ивановичу.
— Боюсь ошибиться, но, кажется, ваш приятель на этот раз выскочит… — сказала она.
В самом деле, на другое утро Евгения Ивановича вызвали к больному, и он торопливо побежал в тифозную. Григорий Николаевич был в сознании, только что выпил жидкого чаю и встретил своего приятеля такими глазами, такой улыбкой, что Евгений Иванович едва не разрыдался: до того трогательны были эти глаза и улыбка! Была в этих глазах и радость возвращения к жизни, и еще неостывшее страдание, и жалость к себе за эту непобедимую слабость и беззащитность, и любовь к другу, и многое, многое, что высказать больной не мог бы, но что потрясало душу Евгения Ивановича. И он взял его прозрачную, чуть теплую руку, и на глазах его и на кротких глазах больного выступили крупные светлые слезы…
Чрез три дня доктор разрешил перенести Григория Николаевича в просторную и чистую комнату, которую снимал Евгений Иванович у муллы, — место в больнице надо было уже другим, — а еще через неделю Григорий Николаевич, слабый и жалкий, уже выходил со своим другом на зады, откуда из-под чуть опушившихся молодой листвой рябинок открывалась дух захватывающая голубая степная даль, солнечная и манящая в себя и обещающая что-то необыкновенное и радостное. И за струящеюся гранью степи — было уже почти жарко — вставали нежно-голубые контуры предгорий Урала, и звенели в небе крестики жаворонков, и так упоительно грело солнце, что в душе звучали благодарственные прекрасные гимны. И говорил в душу кто-то ласковый: мир так прекрасен, а ты, безумец, хотел отказаться от него! И постигала взволнованная душа как будто новую, высшую правду: не отказываться от божественной красоты этой надо, но осветить и освятить ее тою религиозною правдою, которою он до сего времени жил, и отказываться от которой не следует — истина не в антитезе вечного духа и мира матери, но в величественном, радостном и святом синтезе!.. И он умилялся и не стыдился своего умиления…
— А тут во время болезни приезжал из Самары Никита, муку от братьев привез да одежи всякой… — сказал Евгений Иванович. — Очень он сожалел о вас. Удивительно сердечный и хороший человек…
— О да!.. — радостно согласился Григорий Николаевич.
И слабым, шелестящим голосом он рассказывал Евгению Ивановичу с тихим восторгом о своей жизни у сектантов. Евгений Иванович внимательно слушал.
— А знаете, чем удивил и тронул меня Никита больше всего? — спросил он.
— Ну?
— Я думаю, что он этого никогда и ни за что не повторит… — сказал Евгений Иванович. — Но тогда минута вышла уж такая хорошая: в сумерках, в больнице, когда вы бредили все о каких-то больших слонах… Он сознался, что не только у него, но и у многих братьев, которые постарше, иногда поднимается… тоска по обряду, по церкви… по всему, что они оставили… И он говорил: как бы устроить это так, чтобы, не оставляя главного, с ней опять соединиться?
— Ах, как это хорошо! — умилился Григорий Николаевич. — Как это трогательно! Да, да: не все в церкви плохо… И может быть, правда в соединении этих двух враждующих теперь правд, тех и этих…
Они помолчали.
— Ну а что тут, по деревням-то, делается?
— Огорчать мне вас не хочется, но… хорошего мало… — сказал Евгений Иванович. — Зерно, присланное земством на семена, оказалось никуда не годным, а лошади, пригнанные земцами из степей, совершенно дикими. Крестьяне прямо не решаются брать их, а те, которые взяли, жестоко раскаялись: лошади и близко к себе не подпускают, и ногами бьют, и зубами рвут, совершенные дикари. Файзулла, мой хозяин, ухитрился как-то с помощью соседей ввести своего дикаря в оглобли, но как только татары отпустили поводья, тот бросился со двора, одним махом разбил соху о верею и с одними оглоблями унесся в степь…