Лето Господне - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ах ты… пропащая твоя душа!..
Перекрестились мы и пошли. А это все тот: досадно, что вот очистимся, и вводит в искушение – рассердит.
Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много понабралось. У левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному, со свечкой. Вспомнил я про заслончик – душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил – это чтобы исповедники не смущались, тайная исповедь, на духу, кто, может, и поплачет от сокрушения, глядеть посторонним не годится. Стоят друг за дружкой со свечками, дожидаются череду. И у всех головы нагнуты, для сокрушения. Я попробовал сокрушаться, а ничего не помню, какие мои грехи. Горкин сует мне свечку, требует три копейки, а я плачу.
– Ты чего плачешь… сокрушаешься? – спрашивает.
А у меня губы не сойдутся.
У свещного ящика сидит за столиком протодьякон, гусиное перо держит.
– Иди-ка ко мне!.. – и на меня пером погрозил.
Тут мне и страшно стало: большая перед ним книга, и он по ней что-то пишет – грехи, пожалуй, рукописание. Я тут и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал: как в Филиповки протодьякон с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что не мне лапку дали. И еще вспомнилось, как осуждал протодьякона, что на Крестопоклонной моченые яблоки вкушает и живот у него такой. Сказать?.. ведь у тех все записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает, а кто говеет, такой порядок. Записал меня в книгу и загудел на меня, из живота: «О грехах воздыхаешь, парень… плачешь-то? Ничего, замолишь. Бог даст, очистишься». И провел перышком по моим глазам.
Нас пропускают наперед. У Горкина дело священное – за свещным ящиком, и все его очень уважают. Шепчут: «Пожалуйте наперед, Михал Панкратыч, дело у вас церковное». Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный, и крестится. Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идет на страшное. Я думаю: «И пожаров не боится, а тут боится». Вижу под ширмой огромный его сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики, – опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое его лицо радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой, много раз, скоро-скоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком – оплакивает грехи?
– Ну, иди, с Господом… – шепчет Горкин и чуть поталкивает, а у меня ноги не идут, и опять все грехи забыл.
Он ведет меня за руку и шепчет: «Иди, голубок, покайся». А я ничего не вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами аналой и отца Виктора. Он манит меня и шепчет: «Ну, милый, откройся перед Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал… не убойся, не утаи…» Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: «Ну, папашеньку-мамашеньку не слушался…» А я только про лапку помню.
– Ну, что еще… не слушался… надо слушаться… Что, какую лапку?..
Я едва вышептываю сквозь слезы:
– Гусиная лапка… гу…синую лапку… позавидовал…
Он начинает допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю все. Он гладит меня по головке и вздыхает:
– Так, умник… не утаил… и душе легче. Ну, еще что?..
Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про яичко, и даже как осуждал отца протодьякона, про моченые яблоки и его живот. Батюшка читает мне наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.
– Ишь ты, какой заметливый… – и хвалит за «рачение» о душе.
Но я не понимаю, что такое – «рачение». Накрывает меня епитрахилью и крестит голову. И я радостно слышу: «…прощаю и разрешаю».
Выхожу из-за ширмочки, все на меня глядят – очень я долго был. Может быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легко-легко.
После причастия все меня поздравляют и целуют, как именинника. Горкин подносит мне на оловянной тарелочке заздравную просвирку. На мне новый костюмчик, матросский, с золотыми якорьками, очень всем нравится. У ворот встречает Трифоныч и преподносит жестяную коробочку «ландринчика»-монпансье: «Телу во здравие, душе во спасение, с причастимшись!» Матушка дарит «Басни Крылова» с картинками, отец – настоящий пистолет с коробочкой розовых пистонов и «водяного соловья»: если дуть в трубочку в воде, он пощелкивает и журчит, как настоящий живой. Душит всего любимыми духами – флердоранжем. Все очень ласковы, а старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая мою головку: «От тебя так святостью и пахнет, ты теперь святой – с молока снятой». И правда, на душе у меня легко и свято.
Перед парадным чаем с душистыми «розовыми» баранками нам с Горкиным наливают по стаканчику «теплотцы» – сладкого вина-кагорцу с кипяточком, мы вкушаем заздравные просвирки и запиваем настояще церковной «теплотцой». Чай пьем по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть пахнет миром, – особенный чай, священный. И все называют нас уважительно: причастники.
День теплый, солнечный, совсем-то-совсем весенний. Мы сидим с Горкиным на согревшейся штабели досок, на припеке, любуемся, как плещутся в луже утки, и беседуем о божественном. Теперь и помирать не страшно, будто святые стали. Говорим о рае, как летают там Ангели – Серафимы-Херувимы, гуляют угодники и святые… и, должно быть, прабабушка Устинья и Палагея Ивановна… и дедушка, пожалуй, и плотник Мартын, который так помирал, как дай Бог всякому. Гадаем-домекаем, звонят ли в раю в колокола?.. Чего ж не звонить – у Бога всего много, есть и колокола, только «духовные», понятно… – мы-то не можем слышать. Так мне легко и светло на душе, что у меня наплывают слезы, покалывает в носу от радости, и я обещаюсь Горкину никогда больше не согрешать. Тогда ничего не страшно. Много мы говорим-гадаем… И вдруг подходит Гриша и говорит, оглядывая мой костюмчик: «Матрос… в штаны натрес!» Сразу нас – как ошпарило. Я хотел крикнуть ему одно словечко, да удержался – вспомнил, что это мне искушение, от того. И говорю ласково, разумно, – Горкин потом хвалил:
– Нехорошо, Гриша, так говорить… лучше ты поговей, и у тебя будет весело на душе.
Он смотрит на меня как-то странно, мотает головой и уходит, что-то задумчивый. Горкин обнял меня и поцеловал в маковку, – «так, – говорит, – и надо!». Глядим, Гриша опять подходит… и дает мне хорошую «свинчатку» – би-ту, целый кон бабок можно срезать! И говорит, очень ласково:
– Это тебе от меня подарочек, будь здоров.
И стал совсем ласковый, приятный. А Горкину сапоги начистить обещался, «до жару!». И поговеть даже посулился – три года, говорит, не говел, «а вы меня разохотили».
Подсел к нам, и мы опять стали говорить про рай, и у Горкина были слезы на глазах, и лицо было светлое такое, божественное совсем, как у святых стареньких угодников. И я все думал, радуясь на него, что он-то уж непременно в рай попадет, и какая это премудрость-радость – от чистого сердца поговеть!..
Вербное воскресенье
На шестой неделе Великого поста прошла Москва-река.
Весна дружная, вода большая, залила огороды и нашу водокачку, откуда подается вода в бани. Сидор-водолив с лошадьми будет теперь как на море – кругом-то-кругом вода. Обедать ему подвозят на плотике, а лошадям сена хватит. Должно быть, весело там ему, на высокой водокачке: сидит себе на порожке – посматривает, как вода подымается, трубочку сосет, чаёк пьет, – никто не побеспокоит. Василь Василич поехал на плотике его проведать – да и застрял: бадья с колеса ухом сорвалась, заело главное колесо, все и чинились с Сидором. Ну, починил-пустил, поехал назад на плотике, шестик с руки сорвался, он и бултых в воду. Спасибо еще – ветла попалась, ухватился-вскарабкался, – чуть было не потоп. Подъехали на лодке, сняли его с ветлы, а у него и язык отнялся. Хорошо еще – погрелись они с Сидором маленько, а то пропадом пропадай: снеговая вода, студеная. Отец посерчал: «Разбойник ты, мошенник, целый день проваландался!.. знаю твою «бадью»… за что только Господь спасает!..» А за доброту, говорят, – с народом по правде поступает, есть за него молельщики.
Вербная суббота завтра, а Михал Иванов не везет вербу и не везет. Горкин ахает, хлопает себя по бокам: «Да ну-ка он заболел в лесу… старосты мы церковные, как без вербы?!» Бывало, в четверг еще привозил, а вот и пятница, – и нет вербы! В овражке уж не угряз ли со старухой, лошаденка старенькая у них, а дороги поплыли, места глухие… Отец верхового на зорьке еще послал, и тот что-то позапропал, а человек надежный, Антон Кудрявый, водочкой балуется не шибко. Горкин уж порешил на Красную площадь после обеда ехать, у мужиков вербу закупать. Ни в кои-то веки не было, срам какой… да и верба та – наша разве! Перед самым обедом кричат от ворот ребята: «Михал Иванов едет, вербу везет!..» Ну, слава те, Господи.
Хорошо, что Антона Кудрявого послали. Повстречал стариков за Воронцовом, в овраге сидят и плачутся: оглоблю поломали и лошаденка упарилась, легла в зажоре. Вызволил их Антон, водочкой отогрел, лошадь свою припряг… – вот потому и позапоздали, целую ночь в зажоре!.. «Старуха уж и отходить готовилась, на вербу все молилась: «Свяченая вербушка, душеньку мою прими-осени!» – сказывал Михал Иванов, – а какая она свяченая, с речки только!