Бодался телёнок с дубом - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Более мелкой эпитафии нельзя было произнести "Н. миру" и тем выразить мелкость собственного понимания истинно-большого дела.
Впрочем, Самиздат - не дурак, разбирается: панегирики эти не были приняты им, хождения не получили, канули; до меня только и дошли через редакционное круги. И огорчили не меньше статьи Дементьева.
От отставленных членов я не скрыл, что осуждаю всю их линию в кризисе и крахе "Н. мира". Так и передано было Твардовскому, но безо всех вот этих мотивировок.
И снова, в который раз, наша утлая дружба Трифонычем утонула в тёмной пучине. Придушенные одним и тем же сапогом, замолкли мы - врозь.
Моё одиночество, впрочем, не одиночество было, а деятельная работа над "Августом". И не стал я слаб вне Союза и не ослабел без журнала, напротив, только независимей и сильней - уже никому теперь не отчитываясь, никакими побочными соображениями не связанный. Der Starke ist am machtigsten allein, без слабых союзников свободнее руки одинокого.
Одиночество же Трифоныча было полно горечи всеобщего, как ему ощущалось, предательства: он годами жертвовал собою для всех, а для него теперь никто не хотел жертвовать: не уходили из "Н. мира" сотрудники, и лишь немногие отхлынули авторы. Вся эта возня с "теневой" редакцией, непрерывными обсуждениями, что делается в реальной, только больше должна была изводить его и усилить начавшийся от угнетения скрытый ход болезни.
Тут защита схваченного Ж. Медведева снова сроднила нас, хоть и по-за-очью. Я, как обычно, писал в Самиздат, а Трифоныч - ездил в психбольницу в Калугу (мимо ворот моего Рождества, так никогда им не найденного и невиденного), ошеломив там своим явлением всех врачей-палачей.
Тут приближался 60-летний юбилей A. T., открывая возможность снова перекликнуться. Я телеграфировал:
"Дорогой наш Трифоныч! Просторных вам дней, отменных находок, счастливого творчества зрелых лет! В постоянных спорах и разногласиях неизменно нежно любящий вас, благодарный вам Солженицын."
Говорят, он очень был рад моей телеграмме, уединялся с нею в кабинет. Мог бы и не отвечать, юбиляру это трудно, он ответил:
"Спасибо, дорогой Александр Исаевич, за добрые слова по случаю 60-летия моего. Расходясь с вами во взглядах, неизменно ценю и люблю вас как художника. Ваш Твардовский."
И, по темпам наших отношений, месяцев ещё через несколько мы бы с ним повидались. Я написал ему письмо, прося разрешения показать в октябре свой оконченный роман. Я знал, это доставит ему удовольствие.
Но - не пришло ответа. А узналось - что рак у него (и - скрывают от него). Рак - это рок всех отдающихся жгучему жёлчному обиженному подавленному настроению. В тесноте люди живут, а в обиде гибнут. Так погибли многие уже у нас: после общественного разгрома, смотришь - и умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнётся... - скажем, дух. Лишь выдающееся здоровье Твардовского при всех коновальских ошибках кремлёвских врачей даёт ему ещё много месяцев жизни, хоть и на одре.
Есть много способов убить поэта.
Твардовского убили тем, что отняли "Новый мир".
Жуковка
Февраль 1971
ТРЕТЬЕ ДОПОЛНЕНИЕ
(декабрь 1973)
НОБЕЛИАНА
"Нобелиана" - это я не придумал, это краткий телеграфный адрес Нобелевского фонда (Nobelianum), да ведь и так же принято обозначать всякие растянутые торжества или пышные оркестровые разработки. Со мной торжество-не торжество, мученье-не мученье, но суматошная разработка потянулась два полных года.
В странах нескованных чтo есть присуждение нобелевской премии писателю? Национальное торжество. А для самого писателя? Гряда, перевал жизни. Камю говорил, что он не достоин, Стейнбек - что готов от гордости львом рычать. (Правда, Хемингуэй на такую безделицу отвлечься не удосужился, ответил, что интереснее писать очередную книгу, - и то тоже правда, хоть и не без кокетства.)
А что такое Нобелевская премия для писателя из страны коммунизма? Через пень колоду, не в те ворота, или неподъёмное или под дёготный зашлёп. Оттого что в нашей стране не кто иной, как именно сама власть, от кровожадно-юных дней своих, загнала всю художественную литературу в политический жёлоб - долблёный, неструганный, как на Беломорканале ладили из сырых стволов. Сама власть внушила писателям, что литература есть часть политики, сама власть (начиная с Троцкого и Бухарина) выкликала все литературные оценки политическим хриплым горлом - и закрыла всякую возможность судить иначе. И поэтому каждое присуждение Нобелевской премии нашему отечественному писателю воспринимается прежде всего как событие политическое.
Кто у нас был писатель истинный в 20-е, 30-е, 40-е годы - того через ведьминскую вьюгу разобрать из Стокгольма было невозможно. И первый русский, получивший эту премию, был эмигрант Бунин, бесцензурно и неподнасильственно печатавший за границей свои вещи именно в том виде, в каком он их писал. Ну уж, разумеется, ничего кроме брани и презрения такая премия, институт таких премий вызвать в СССР не мог. Навсегда было решено, что премии эти ничтожны, и даже газетного петита не заслуживают. А на размах листа печатались - сталинские. И мы все о нобелевских почти думать забыли. И вдруг через 25 лет доглядела Шведская академия Пастернака и решилась дать ему. Известно, какой это вызвало гнев коммунистической партии (Хрущёв), комсомола (Семичастный) и всего советского народа. И сейсмоволны этого гнева так ударили под фундамент Шведской академии, что в глазах прогрессивного человечества она обязана была себя реабилитировать да поскорей. И, выдержав приличные 7 лет, присудили третьему нашему соотечественнику, именно автору прославленной книги (только её одной), напечатанной за треть столетия до того и по достоинству оценённой ещё прежде бунинской премии. И эта поспешность, и эта задержка, и вся форма заглаживания, и наше казённое удовольствие - равно отшлёпали и на третьей премии остро политическую печать.
Хотя в политике всё время обвинялась Шведская академия, но это наши лающие голоса сделали невозможной никакую другую оценку. Так произошло и с четвёртой премией, и - если не очнётся Россия, - с пятой будет то же самое.
А так как и учёные наши не больно часто Нобелевские премии получали, то у нас почти и не поминали их, до пастернаковской бури мало кто и знал о существовании таких. Я узнал, не помню, от кого-то в лагерях. И сразу определил, в духе нашей страны, вполне политически: вот это - то, что нужно мне для будущего моего прорыва.
Прорыва - большого, а я пока и малого был сделать не в состоянии. Конечно, не хочется писать только посмертное, напечататься бы при жизни, тогда и умереть спокойно. Но из лагеря это грезилось как несбыточное где ж такое возможно при жизни? Только за границей. Но и после лагеря, вечно ссыльный ни сам туда не попадёшь, ни дошлёшь туда свои вещи.
Впрочем, в ссылке я сумел довести всю свою лагерную работу до начинки книжного переплёта (пьесы Б. Шоу, на английском.) Теперь если бы кто-нибудь взялся поехать в Москву, да там на улице встретив иностранного туриста сунул бы ему в руки, а тот, конечно, возьмёт, легко вывезет, вскроет переплёт, дальше в издательство, там с радостью напечатают неизвестного Степана Хлынова (мой псевдоним) и Мир, конечно, не останется равнодушным! Мир ужаснётся, мир разгневается, - наши испугаются - и распустят Архипелаг.
Но - и попросить было некого, кто бы в Москву повёз, я был один-одинёшенек в те годы, и москвичи не приезжали в наш Кок-Терек погостить.
Когда же в 1956 году я и сам поехал в Москву и присматривался, кому б из западных туристов эту книгу перекинуть, - увидел: при каждом туристе идёт переводчик от госбезопасности, а самое-то изумляющее старого зэка: те туристы такие сытые, лощёные, развлечённые своей весёлой советской поездкой, - зачем им наживать неприятности?
И уехал я в Торфопродукт, потом в Рязань, работать дальше. Дальше ещё больше будет написано, ещё сильней можно тряхнуть. Но и страшней: ещё больший объём зависает в опасности погибнуть, никому никогда не показавшись. Один провал - и всё пропало. Десять лет, двадцать лет сидеть на этой тайне - утечёт, откроется, и погибла вся твоя жизнь, и все доверенные тебе чужие тайны, чужие жизни - тоже.
И в 1958-м, рязанским учителем, как же я позавидовал Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий! Вот он-то и выполнит это! - сейчас поедет, да как скажет речь, да как напечатает своё остальное, тайное, что невозможно было рискнуть, живя здесь. Ясно, что поездка его - не на три дня. Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь мир изменит, и нас изменит - и воротится, но триумфатором!
После лагерной выучки я, искренно, ожидать был не способен, чтобы Пастернак избрал иной образ действий, имел цель иную. Я мерил его своими целями, своими мерками - и корчился от стыда за него как за себя: как же можно было испугаться какой-то газетной брани, как же можно было ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить правительство, и бормотать о своих "ошибках и заблуждениях", "собственной вине", вложенной в роман, - от собственных мыслей, от своего духа отрекаться - только, чтоб не выслали! И "славное настоящее", и "гордость за то время, в которое живу", и, конечно, "светлая вера в общее будущее" - и это не в провинциальном университете профессора секут, но - на весь мир наш нобелевский лауреат! Не-ет, мы безнадёжны! Нет, если позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах, - иди и служи России! Жестоко-упречно я осуждал его, не находя оправданий. Перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком (Никто бы мне в голову тогда не вместил, что Пастернак уже и напечатался и высказался, и та бы речь стокгольмская могла б оказаться не грозней его газетных оправданий.)