Алые росы - Владислав Ляхницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Симеон, набычась, угрюмо жевал неизменную серу. Внешне он казался совершенно спокойным, но в груди жгло чувство острой обиды. Сердито ответил:
— Несуразность и есть. Вавила на гармошке песни играл, и красное знамя заместо хоругви. Ей-пра! А народищу, аж из расейского края пришли.
— Ври-и. Расейских на братишный сход не пустят.
— Дык пускают теперь… — и вздохнул от тяжелой обиды. — Не только расейских, а баб уравняли, ба-аб! Вавила сказал, што надо выбрать новую сельскую власть. Кто-то выкрикнул, тятеньку, кто-то — Кузьму Иваныча, Вавилу, Егора. Тятя шумнул мне: своих, мол, Семша, надо в Совет кричать я и гаркнул: «Мефодия рыжего». А Лушка Вавилова вскочила на кошеву да как замашет руками, как заорет: «Бабы! Подымай руку против Мефодия, кобеля ненасытного!» И Арина… — Симеон захлебнулся, как вспомнил Арину. Она стояла рядом и кричала громче всех: «Долой кобелей!» И смотрела в упор на Симеона, чтоб все сразу поняли: главный кобель на селе — это он, Симеон. Глаза у Арины были красивые, властные.
— Бабы осилили, — тихо заключил Симеон. — Да где это видано, што баб пускали на сход? Рухнула настоящая жизнь. Землю решили делить. Приказчик Кузьмы крик поднял, а расейские громче того.
— Господи боже!.. Землю рас… — Матрена замолчала на полуслове.
Хлопнула дверь, распахнутая сильным ударом ноги и, тяжело отдуваясь, вошел Устин. Обтер кулаком заиндевевшие брови, злобно сорвал сосульки с усов и швырнул их к ногам Симеона.
— Мефодия рыжего выкрикнул? Ду-ура! — прошел в свою комнату и, как, был в полушубке, сел к столу, подперев кулаком тяжелую голову. «Матренина кровь. Один я, один!»
Тоска навалилась — хоть волосы рви. Вспомнил Устин, как стоял у выбитой градом полоски пшеницы. Перебился.
Вспомнил, когда на Богомдарованном прииске шурфы-глухари рубли глотали. Казалось, трясиною шел, вот-вот с головой засосет. Вытерпел. Перебился.
Ваницкий рубил под корень. Вспомнилась ночь, когда Сысой вот тут, у стола, подбирал последние крохи Устинова состояния. За шкворень хватался Устин. Казалось, последнюю ночь живет и не видеть рассвета.
«Увидел. И Ксюху еще пристроил. Подлец, конечно. Сысойка, но все же мужик. А девке што больше надо? Двужильный я, — мотнул головой, лоб ладонью потер, выживу и теперь».
Попытался осмыслить митинг. Расейских на сход допустили. Извечно молчавшие бабы голос свой подали. О земле говорили, о мире, о чем раньше и думать-то было страшно. Новым духом повеяло, надо заново жить учиться, если хочешь уцепиться за знамя и силы набрать.
В горнице давно накрыли стол для обеда. В печи перепрело мясо, и конопатая батрачка Фроська маялась у дверей: по шее получишь за перепрелье. Симеон и Ванюшка всухомятку вдавились хлебом. А Матрена несколько раз подходила к двери, чтобы позвать с медовой ласковостью: «Устинушка, время снедать наступило». Искательная улыбка тянула углы губ, но, услышав кряхтенье мужа, она сразу на цыпочках отходила и начинала креститься.
— Ох, жизня, жизня — не радость.
Сказано, будто оплошка какая-то получилась у бога: создавая мир, мужику дал полста лет жизни, а бабе двадцать. Возроптали бабы и пошли к богу с жадобой. В старое время все запросто было и к богу ходили, как к старосте.
— Боже, пошто это так: мужик живет полста лет, а мы только двадцать?
Бог, слышно, кряхтел, кряхтел и сказал:
— Ладно, бабы, пусть будет по-вашему. Лошади я дал сорок лет жизни — хватит ей двадцати, а двадцать вам — бабам, отдам. Довольны?
— Мало, мало, — бабы кричат. — Мужики до полста живут.
— Эка напасть, — пуще прежнего закручинился бог. Мозговал, мозговал, а бабы все наседают, — Ладно, — сказал тогда бог, — отниму я еще двадцать лет у собаки и вам их отдам.
Так и сделал. Вот и живет теперь баба до двадцати свой девичий век. С двадцати до сорока лошадиный, а с сорока еще двадцать лет собачьего века. Ох-ох.
В столовую неожиданно вошел Устин.
— Жрать подавай, Матрена, да самогонки достань. Вишь, у Ваньки нос засопливел, он без сугрева исть твои щи не могет.
— Ха-ха-ха, — подхватил Ванюшка, предвкушая добрую стопку.
— Ха, ха, — неожиданно тонко хихикнул Симеон в поддержку отца.
Дивилась Матрена Устиновой доброте, сама пообмякла, нежась в нежданном тепле, да осеклась. Глаза Устина не смеялись.
— Кхе, кхе, — принимая стакан с самогоном, Устин посмотрел на иконы, на сыновей.
— Выпьем, робята, штоб новая власть костью в горле не встала.
Впервые отец в товарищи брал сыновей, и захотелось Семше голос подать.
— Обойдется, тятя. Вот только бабам голос-то зря.
Положил Устин руки на стол ладонями вверх, будто взвешивал сыновьи слова, и покачал головой.
— Баба из мужиковых рук должна себя видеть. Гхе, гхе… переспал бы с Ариной накануне, и она б подголосила тебе громче всех, а не супротив шла. Умному мужику баба вреда не приносит. — Поставив локти на стол, растопырил перед глазами пальцы левой руки, будто искал что-то на заскорузлой лапище. — Как же новую власть, робята, понять? Надолго она или нет? — Пожевал. — Еще старики сказывали: ежели князь князя сменил, ожидай перемен на псарне. А голодный Егорша добрался до власти — тут покрепче, чем псарней, запахнет.
Раньше он ощущал две силы в мире — Ваницкий — наибольшая сила; в селе — он с Кузьмой. Теперь вышла, вроде бы, третья сила — Вавила, Егорша, голодная и бездомная голытьба.
«Ваницкому с голытьбой в мире не жить. Либо он голытьбу под себя подомнет, либо его голытьба сожрет. Его дело яснее ясного. А мне к какому берегу прибиваться? Егорша понятней — мы с ним всю жизнь голытьбой были — да теперича што-то не тянет к нему. А к Ваницкому тянет. Ой, тянет! Да ненавижу его, как собака волка… И боюсь… Пошто я пужливый-то стал? Раньше не был пужливый. Ей-пра…»
4.
На крыльце послышался голос Кузьмы:
— Мир дому сему.
— Руки вожжу не держат, а село зажал, как клещами, молитвенник божий, — ругнулся Устин. — Скажи, как судьба повернулась! В растреклятом Кузьме появилась нужда.
В кухню вышел внешне спокойный.
— Здорово живешь, Кузьма. Пошто честь такую мне оказал?
Тридцать лет прошло, как красавица Февронья стала женой Кузьмы. С тех пор позабыли дорогу друг к другу соперники. Только три раза за тридцать лет заходил Кузьма в ненавистный Устинов дом. Когда мельницу обмывал, Сысой накрепко приказал Семшу с Матреной звать на обмыв. Когда шальная вода мельницу подмыла, а Устин плотинщиков с мельницы снял. Еще раз нужда загнала. И Ваницкий заставил прийти перед митингом и молебствием по случаю свержения царя. Дал себе слово Кузьма, что больше никакая сила не заставит его переступить порог Устинова дома, да вот ты притча какая, нужда вновь погнала… Сняв мерлушечью шапку, закрестился Кузьма на иконы.
— По-суседски, Устинушка, Февронья пироги в печь поставила с таймешатиной, так надо б отведать.
— На пироги, значит, звать пришел? А когда мы с Матреной картошки нечищены лопали, на пироги нас не звал? Стой ты, не дергайся. Пришел ты ко мне с перепугу от новой власти. Идти тебе больше некуда.
— Какой, Устинушка, перепуг? Бог с тобой. «Мир хижинам и война дворцам», — они говорят. У меня ж не хоромы. Хе, хе… И приисков не было, — замолчал, сжав губы в тесемочку. Нужда распроклятая заставляет терпеть богомерзкую рожу Устина. Плюнул бы в харю ему за мельницу, за бесчестие, да не плюнешь.
— Нудить меня хочешь, — не сдержался Устин. — Ежели за делом пришел, проходи в мою горницу. Только норов мой знаешь, как закрутишь хвостом туды-сюды, так я тебе хрясь по шее, не посмотрю, што ты перед богом заступник. Ух, не люблю людев, у которых не разберешь, где лицо, а где зад.
Заскучал Кузьма.
— Все мы, Устин, мысли прячем, потому как забиты были попами, царями, а забитый всегда лукав, всегда таит мысли, иначе ему не прожить. И ты, Устин Силантич, думку под сердце прячешь, а с языка только пена- слетает. Вместе надо нам думать, как об новую власть штаны не порвать.
— Усадив Кузьму на диван, Устин еще подкусил ненавистного гостя:
— Ты ж учил, дескать, всякая власть непременно от бога! А тут, выходит, бог-то оплошку дал — насадил новую власть, у тебя не спросясь.
Неуютно Кузьме в устиновой горнице. Необычны беленые стены — у Кузьмы, как у всех в Рогачево, они попросту деревянные, необычны звенящие пружинами кресла и письменный стол с тяжелым чернильным прибором из черного мрамора. Неграмотен Устин и выбирал прибор по комплекции, чтоб не терялись в ладонях медные крышки с чернильниц и было на что посмотреть. На каждой — медведь на дыбках.
За медведями божничка с медью складных икон, с тусклыми огоньками зажженных лампад. Соромно креститься, когда впереди Николы и Богородицы зверь с разинутой пастью стоит.
— Силантич, мы с тобой вместе отроковали… а старое ворошить — грех великий… Я так про себя полагаю, ничего страшного покамест не происходит.