Житейские воззрения Кота Мурра - Эрнст Гофман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
― Вы улыбаетесь, ― продолжал аббат, ― контрасту между нарисованной мною картиной и монастырской жизнью, какой вы ее здесь узнали, и, конечно, имеете основания для этого. Возможно, что иные, сломленные земными страданиями, бегут в монастырь, отказавшись навсегда от всех мирских радостей, и благо им, если церковь примет их, ибо в ее лоне найдут они мир, который один только может утешить их в испытанных бедствиях и вознести над гибельной участью мирских стремлений! Но как много таких, кого приводит в монастырь истинная склонность к благочестивой, созерцательной жизни, кто не приспособлен к жизни в миру, всегда теряясь перед гнетом житейских мелочей, возникающих на каждом шагу, и чувствует себя хорошо только в добровольно избранном уединении! Однако, кроме тех и других, есть еще третьи, кто, не имея решительной склонности к монастырской жизни, только в монастыре и находит свое место. Я разумею тех, что всегда остаются чужестранцами в свете, ибо они причастны к высшему бытию и не мыслят жизни без служения этому высшему бытию; но оттого, что они неустанно преследуют недостижимое, они мечутся туда и сюда, вечно алкая в никогда не утолимом страстном томлении, и тщетно ищут покоя и мира; их незащищенную грудь поражает каждая выпущенная стрела; для их ран нет другого бальзама, кроме горькой насмешки над врагом, постоянно вооруженным против них. Только одиночество, однообразная жизнь, не нарушаемая враждебными силами, и, прежде всего, беспрестанное, свободное созерцание светлого мира, к коему они принадлежат, могут дать им равновесие и наполнить их душу неземным блаженством, недостижимым средь превратностей мирской жизни. И вы, Иоганнес, вы один из этих людей, коих предвечный, повергнув в земную скорбь, возвышает к небесному блаженству. Живое чувство высшего бытия, которое будет, да и должно вечно ссорить вас с пошлой земной суетой, могущественно сияет в искусстве; оно причастно к другому миру и, являя собою священную тайну небесной любви, заключено в вашем сердце, исполненном страстного томления. Это искусство ― сама пламенная набожность, и, предавшись ему, вы совершенно отрешитесь от пестрой светской жизни, которую вы пренебрежительно отбрасываете от себя, как мальчик, созревший в юношу, ― ненужную игрушку. Оградите же себя навсегда от вздорных насмешек язвительных глупцов, так часто терзавших вас до крови! Друг простирает к вам руки, дабы принять вас и ввести в надежную гавань, безопасную от всех бурь.
― Глубоко, ― сказал серьезно и мрачно Иоганнес, когда аббат умолк, ― глубоко чувствую я, мой достойнейший друг, истину ваших слов; правда, я не гожусь для мира, который предстает мне вечным загадочным недоразумением. И все же ― я охотно признаюсь в этом ― предубеждение, всосанное мною с молоком матери, заставляет меня бояться самой мысли надеть это платье; оно представляется мне тюрьмой, откуда я никогда не смогу выбраться. Мне кажется, будто этот мир, где капельмейстер Иоганнес находил все же немало хорошеньких садиков с благоухающими цветами, для монаха Иоганнеса обратится внезапно в глухую, неприветливую пустыню; будто для того, кто однажды замешался в живую жизнь, отречение...
― Отречение? ― перебил капельмейстера аббат, возвысив голос. ― В чем же отречение для тебя, Иоганнес, когда дух искусства день ото дня все сильнее овладевает тобою и могучим взмахом крыла ты возносишься в сияющие облака? Какая радость жизни способна еще ослепить тебя? Однако, ― продолжал он мягче, ― создатель вложил в нашу грудь чувство, потрясающее с непобедимой мощью все наше существо. Это ― таинственные узы, связующие дух и тело; дух полагает, будто он стремится к высшему идеалу химерического блаженства, на самом же деле хочет только того, к чему понуждают нас потребности тела, и так возникает взаимодействие, порождающее продолжение рода человеческого. Нужно ли мне добавлять, что я говорю о плотской любви и что я вовсе не считаю безделицей полное отречение от нее. Но, Иоганнес, если ты отречешься, ты спасешь себя от гибели. Никогда, никогда не сможешь ты вкусить и не вкусишь химерического счастья земной любви!
Аббат произнес эти слова так торжественно, так напыщенно, как будто перед ним лежала открытая книга судеб и он возвещал из нее бедному Крейслеру все уготованные ему мучения, которых он мог избежать, лишь вступив в монастырь.
Но тут на лице Крейслера началась та странная игра мускулов, что обычно предшествовала появлению овладевавшего им духа иронии.
― Ха-ха! ― воскликнул он. ― Ваше высокопреподобие не правы, совершенно не правы. Ваше высокопреподобие заблуждаются в моей персоне, сбиты с толку моим одеянием, которое я надел, чтобы некоторое время подтрунивать над людьми en masque [121] и, оставаясь неузнанным, говорить им на ухо их настоящие имена: пусть они знают, кто они. И разве я не вполне сносный мужчина, еще в цвете лет, довольно приятной наружности, и притом достаточно образованный и любезный? Разве не могу я вычистить прекраснейший черный фрак, надеть его, облачившись с ног до головы в шелковое белье, смело подступить к любой краснощекой, к любой каре- или голубоглазой профессорской дочке или дочке надворного советника и спросить у нее без дальнейших околичностей, с наивозможнейшей сладостью изящнейшего amoroso [122] в манерах, лице и голосе: «Прелестнейшая, не пожелаете ли вы отдать мне вашу руку и к ней в придачу вашу драгоценную особу?» И профессорская дочка опустила бы глаза и тихо-тихо пролепетала бы: «Поговорите с папа!» Или же дочка надворного советника бросила бы на меня мечтательный взгляд и потом стала бы уверять, что она давно втайне заметила любовь, для которой я лишь теперь обрел язык, и мимоходом заговорила бы об отделке на подвенечном платье. И, о боже, как охотно почтительные господа папаши сбыли бы с рук своих дочерей в ответ на предложение такой почтенной персоны, как эрцгерцогский экс-капельмейстер. Но я мог бы также воспарить на романтические высоты, завести идиллию и предложить руку и сердце ясноглазой арендаторской дочке в ту минуту, когда она варит козий сыр, или, как второй нотариус Пистофолус, побежать на мельницу и отыскать там мою богиню в небесных облаках мельничной пыли. Кто бы отверг верное, честное сердце, ничего не желающее, ничего не требующее, кроме свадьбы, свадьбы, свадьбы? Нет для меня счастья в любви? Ваше высокопреподобие совсем не подумали о том, что я, собственно, и есть тот человек, который будет безмерно счастлив в любви, что моя немудреная тема ― это «Коль хочешь ты меня, то я беру тебя», а ее дальнейшие вариации после свадебного allegro brillante будут разыгрываться в браке. Далее, ваше высокопреподобие не знает, что уже и раньше я очень серьезно подумывал о супружестве. Конечно, я был тогда еще юноша с недостаточным опытом и образованием, ибо мне было всего семь лет; но тридцатитрехлетняя девица, избранная мною в невесты, обещала мне, скрепив свою клятву объятиями и поцелуями, выйти замуж только за меня, ни за кого другого, и я сам не знаю, почему потом дело расстроилось. Заметьте же, ваше высокопреподобие, что счастье любви улыбалось мне уже в детском возрасте, ― так подать мне скорее шелковые чулки, шелковые чулки и башмаки, чтобы с руками и ногами ринуться в жениховство и неудержимо лететь к той, что уже протянула мне нежнейший указательный пальчик, ждущий с нетерпением обручального кольца! Как ни недостойно честного бенедиктинца увеселяться козлиными прыжками, но я сейчас же немедленно станцую на глазах вашего высокопреподобия матлот, или гавот, или вальс-галоп, единственно от радости, охватывающей меня, когда я думаю о невесте и свадьбе. Ха-ха! По части блаженства любви и брака я молодец! Я бы хотел, чтобы вы поняли это, ваши высокопреподобие!
― Я, ― ответил аббат, когда Крейслер наконец остановился, ― я не хотел перебивать вашу странно-шутливую речь, Крейслер, ибо она как раз доказывает то, что я утверждал. Я прекрасно почувствовал жало, которое должно было меня уколоть, но не укололо. Благо мне, что я не верю в химерическую любовь, бесплотно витающую в воздухе и не имеющую ничего общего с основой человеческого естества! Возможно ль, что вы, при вашем болезненном возбуждении духа... Но довольно об этом! Пора ближе подойти к преследующему вас опасному врагу. Вы ничего не слышали о судьбе того несчастного художника, Леонгарда Этлингера, во время вашего пребывания в Зигхартсгофе?
Крейслер весь содрогнулся от таинственного ужаса, когда аббат назвал это имя. С его лица бесследно сбежал всякий след только что владевшей им горькой иронии, и он спросил глухим голосом:
― Этлингер? Этлингер? Что мне до него? Какое мне до него дело? Я никогда его не знал; то была лишь игра воспаленной фантазии, когда мне однажды примерещилось, будто он говорит со мною из озера.
― Успокойся, ― сказал аббат нежно и мягко, пожимая руку Крейслера, ― успокойся, сын мой Иоганнес! У тебя нет ничего общего с тем несчастным, кого заблуждение могущественно разросшейся страсти низринуло в пучину погибели, но его ужасная судьба может послужить для тебя предостерегающим примером. Сын мой Иоганнес, ты стоишь на еще более скользком пути, чем он; поэтому беги, беги! Гедвига! Иоганнес, дурной сон крепко держит принцессу в цепях, что кажутся нерасторжимыми, пока свободный дух не разобьет их. А ты?