Житейские воззрения Кота Мурра - Эрнст Гофман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этим-то музыкальным увлечением приезд Крейслера в аббатство дал новый толчок. Ученые захлопнули свои книги, благочестивые сократили свои молитвы, все собрались вокруг Крейслера, которого они любили и чьи произведения они ценили больше всех остальных. Сам аббат был сердечно привязан к нему и вместе со всеми старался выказать Крейслеру свое уважение и любовь. Местность, где стояло аббатство, можно было назвать раем; жизнь в монастыре доставляла весьма приятные удобства, например, отличный стол и благородное вино, о котором заботился отец Гиларий; среди братии царила сердечная веселость, исходившая от самого аббата, к тому же Крейслер, неутомимо занимавшийся своим искусством, купался в родной стихии; поэтому его экспансивный характер стал спокойнее; он сделался кроток и мягок, как ребенок. Но важнее всего была вновь обретенная вера в себя, а с этим исчез и призрачный двойник, что питался кровью, сочившейся из его растерзанного сердца.
Где-то уже говорилось о капельмейстере Иоганнесе Крейслере, что друзья никогда не могли заставить его что-нибудь записать, а если это когда и случалось, то сколько бы радости ни доставляла ему удача, он сейчас же бросал произведение в огонь. Наверное, это происходило в ту роковую пору, грозившую бедному Иоганнесу неотвратимой гибелью, о которой настоящему биографу до сих пор мало что известно. По крайней мере теперь, в Канцгеймском аббатстве, Крейслер остерегался уничтожать свои сочинения, так и лившиеся из самой его души; и его настроение выражалось в сладостной и благодетельной печали, пронизывавшей его творения, тогда как прежде он часто вызывал из глубин гармонии только могущественных духов, порождавших в человеческой груди страх, ужас, все муки безнадежно страстного томления.
Однажды вечером на хорах церкви состоялась последняя репетиция законченной Крейслером мессы; ее должны были исполнять на следующее утро. Братья разошлись по своим кельям; Крейслер остался один под колоннадой и смотрел на ландшафт, распростертый перед ним в мерцании последних лучей заходящего солнца. Ему казалось, будто он снова слышит откуда-то издали свое произведение, только что так живо исполненное братьями. И когда наступил черед «Agnus Dei» [118], его вновь охватило невыразимое блаженство того мгновения, когда в нем родилось это «Agnus». «Нет, ― воскликнул он, и жаркие слезы показались в его глазах, ― нет, это не я! Это ты, ты одна, ты, моя единственная мысль, ты, моя единственная мечта!»
Удивительно, как возникла эта часть композиции, в которой аббат и братья нашли выражение самого пылкого благочестия и небесной любви. Полный мыслями о мессе, им начатой, но далеко еще не законченной, Крейслер как-то увидел во сне, будто день святого, для которого предназначалось сочинение, уже настал, звонят колокола, он стоит за пультом, перед ним готовая партитура, аббат, сам служащий обедню, подает знак, и его «Kyrie» [119] начинается.
Часть за частью исполняется его месса, исполнение отличное, сильное, оно поражает его, увлекает ― и вот уже «Agnus Dei». Но тут он вдруг с ужасом видит в партитуре белые страницы, на них нет ни одной ноты; братья смотрят на него, ожидая, что внезапно застывшая капельмейстерская палочка сейчас поднимется, что заминке придет конец. Свинцовой тяжестью легли на него смущение, страх, и хотя весь «Agnus» уже готов в его душе, он никак не может перенести его на партитуру. Неожиданно появляется милый ангельский образ, подходит к пульту, начинает небесным голосом «Agnus», и этот ангельский образ ― Юлия! В порыве высокого воодушевления Крейслер пробудился и записал «Agnus», прозвучавший ему в блаженном сне. И этот сон приснился Крейслеру ныне еще раз. Он услышал голос Юлии; выше и выше вздымались волны напева, и когда наконец вступил хор: «Dona nobis pacem» [120], он погрузился в море бесконечной, блаженной радости, переполнявшей его...
Легкий удар по плечу вывел Крейслера из овладевшего им экстаза. Перед ним стоял аббат Хризостом, устремив на него благосклонный взгляд.
― Не правда ли, ― начал аббат, ― не правда ли, сын мой Иоганнес, теперь ты радуешься от всего сердца, что тебе удалось великолепно и сильно воплотить в жизнь сокровенное твоей души? Я полагаю, ты вспоминаешь о своей торжественной мессе, которую я считаю одним из лучших творений, когда-либо тобою созданных.
Крейслер молча уставился на аббата; он еще был не в силах вымолвить ни слова.
― Ну, ну, ― продолжал аббат с добродушной усмешкой, ― спустись вниз из высших сфер, куда ты воспарил. Я совершенно уверен, ты мысленно сочиняешь и не оставляешь работы, конечно, радостной для тебя, но опасной, ибо она в конце концов истощит твои силы. Отвлекись на время от творческих мыслей, пойдем погуляем по этому прохладному коридору и непринужденно поболтаем друг с другом!
Аббат говорил об устройстве монастыря, о том, как живут монахи, восхвалял истинно светлое и набожное настроение, охватившее здесь всех, и напоследок спросил Крейслера, не ошибается ли он, аббат, полагая, что Крейслер, с тех пор как он находится в монастыре, стал спокойнее, непринужденнее, постояннее в деятельном влечении к высокому искусству, прославляющему служение церкви.
Крейслеру ничего не оставалось, как согласиться с этим и сверх того уверить, что аббатство открылось ему спасительным убежищем и что здесь все кажется ему таким родным, как будто он и впрямь брат ордена и никогда больше не покинет обители.
― Оставьте мне, достопочтенный отец, ― так закончил Крейслер, ― оставьте мне иллюзию, которой так способствует это одеяние! Позвольте мне верить, что, сбитый с пути опасной бурей, я, по милости благосклонной судьбы, пристал к затерянному островку, где и скрылся и где никогда не отлетит прекрасный сон, который есть не что иное, как вдохновение художника!
― В самом деле, сын мой Иоганнес, ― ответил аббат, и особенная приветливость засияла на его лице, ― платье, в которое ты облачился, чтобы казаться нашим братом, тебе очень к лицу, и я хотел бы, чтобы ты его никогда не снимал. Ты самый достойный бенедиктинец, какого только можно увидеть... Однако, ― продолжал аббат после некоторого молчания, ― не будем этим шутить. Вы знаете, Иоганнес, как я полюбил вас с того мгновения, когда познакомился с вами, как все возрастает моя сердечная дружба вместе с высоким уважением к вашему отличному таланту. Кого любят, о том заботятся, и эта-то забота заставила меня с боязнью наблюдать за вами все время, что вы здесь находитесь. В результате этих наблюдений я пришел к убеждению, от которого не могу отказаться. Давно уже я хотел открыть вам мое сердце; я ожидал благоприятного момента ― он настал: Крейслер, отрекитесь от света! Вступайте в наш орден!
Как ни нравилось Крейслеру в аббатстве, как ни хотелось ему продлить свое пребывание там, дававшее ему мир и покой, побуждая к плодотворной художественной деятельности, предложение аббата неприятно поразило его, ибо он весьма далек был от мысли похоронить себя среди монахов, отказавшись от своей свободы, хотя уже несколько раз такая причуда приходила ему на ум, и аббат, вероятно, это заметил. Удивленный, он посмотрел на аббата, а тот, не дав ему вставить ни слова, продолжал:
― Выслушайте меня спокойно, Крейслер, прежде чем отвечать. Мне было бы радостно доставить церкви надежного служителя; но сама церковь осуждает искусственные уговоры и хочет только возбудить искру истинного познания, дабы она вспыхнула светло горящим пламенем веры, отвергнув всякое обольщение. И я хочу только раскрыть вам и довести до ясного сознания то, что, наверное, смутно теплится в вашей душе. Нужно ли мне говорить вам, Иоганнес, о существующем среди мирян сумасбродном предубеждении против монастырской жизни? Будто бы только ужасная судьба толкает человека в монашескую келью, где, отрекшись от всех наслаждений света, он обречен на непрерывную муку безотрадной жизни. Тогда монастырь был бы мрачной тюрьмой, где царит безутешная скорбь о навеки потерянных радостях, отчаяние, безумие изощренных самоистязаний, где сокрушенные, бледные призраки влачат жалкое существование, изливая терзающий сердце страх в монотонном бормотании молитв.
Крейслер не мог удержаться от улыбки, так как, когда аббат говорил о сокрушенных призраках, он вспомнил упитанных бенедиктинцев и особенно бравого краснощекого отца Гилария, не знавшего более страшных мучений, нежели приятие внутрь плохого вина, и иного страха, кроме как перед новой партитурой, в которой он не мог сразу разобраться.
― Вы улыбаетесь, ― продолжал аббат, ― контрасту между нарисованной мною картиной и монастырской жизнью, какой вы ее здесь узнали, и, конечно, имеете основания для этого. Возможно, что иные, сломленные земными страданиями, бегут в монастырь, отказавшись навсегда от всех мирских радостей, и благо им, если церковь примет их, ибо в ее лоне найдут они мир, который один только может утешить их в испытанных бедствиях и вознести над гибельной участью мирских стремлений! Но как много таких, кого приводит в монастырь истинная склонность к благочестивой, созерцательной жизни, кто не приспособлен к жизни в миру, всегда теряясь перед гнетом житейских мелочей, возникающих на каждом шагу, и чувствует себя хорошо только в добровольно избранном уединении! Однако, кроме тех и других, есть еще третьи, кто, не имея решительной склонности к монастырской жизни, только в монастыре и находит свое место. Я разумею тех, что всегда остаются чужестранцами в свете, ибо они причастны к высшему бытию и не мыслят жизни без служения этому высшему бытию; но оттого, что они неустанно преследуют недостижимое, они мечутся туда и сюда, вечно алкая в никогда не утолимом страстном томлении, и тщетно ищут покоя и мира; их незащищенную грудь поражает каждая выпущенная стрела; для их ран нет другого бальзама, кроме горькой насмешки над врагом, постоянно вооруженным против них. Только одиночество, однообразная жизнь, не нарушаемая враждебными силами, и, прежде всего, беспрестанное, свободное созерцание светлого мира, к коему они принадлежат, могут дать им равновесие и наполнить их душу неземным блаженством, недостижимым средь превратностей мирской жизни. И вы, Иоганнес, вы один из этих людей, коих предвечный, повергнув в земную скорбь, возвышает к небесному блаженству. Живое чувство высшего бытия, которое будет, да и должно вечно ссорить вас с пошлой земной суетой, могущественно сияет в искусстве; оно причастно к другому миру и, являя собою священную тайну небесной любви, заключено в вашем сердце, исполненном страстного томления. Это искусство ― сама пламенная набожность, и, предавшись ему, вы совершенно отрешитесь от пестрой светской жизни, которую вы пренебрежительно отбрасываете от себя, как мальчик, созревший в юношу, ― ненужную игрушку. Оградите же себя навсегда от вздорных насмешек язвительных глупцов, так часто терзавших вас до крови! Друг простирает к вам руки, дабы принять вас и ввести в надежную гавань, безопасную от всех бурь.