Том 4. Путешествие Глеба - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мир же большой и внешний продолжал назначенный ему путь. Петербург, Двор, правительство готовились к коронованию государя. Заседали комитеты и комиссии, тайные советники, действительные тайные, генералы и министры, архиереи, архиепископы – в Москве должно было состояться торжество, с пышностью необычайной. Государь принимал корону Самодержца Всероссийского, Царя Польского, Великого Князя Финляндского.
Коронация предполагалась весной. Дамы обеих столиц мучились треволнениями нарядов. Портные, портнихи работали. Полицмейстер Власовский, носившийся по Москве на паре в пролетке, уже известный тем, что уничтожил зимой сугробы и ухабы на улицах, молил Бога, чтобы все прошло благополучно.
Этой самой весной приехал в Калугу из Балыкова отец – за последним платежом Ирошникова по Будакам, за расчетами по кирпичному подряду. Отец остановился у Красавца, был весьма мил и весел. Ласков с Глебом – подарил ему велосипед. Более чем ласков и с Олимпиадою – ей целовал ручку, как настоящий гоноровый пан, называл «мамой» и преподнес дорогие духи. А с Красавцем ездили они в кафешантан, где певички упражнялись, помавая задами. Намокал отец с Красавцем и у «Кулона»: по обычаю, «нравственно встряхивались».
Глеб в это время держал экзамены – ровно и удачно. Акварель, астрономию пока отложил. Но настроение было хорошее: предстояло лето на новом месте, в Балыкове. Мать жила уже там, в только что конченном новом доме. Из Консерватории должна была приехать и Лиза. Глеба вез отец.
У отца оказались дела и в Москве, он отправился туда раньше. Глеб должен был захватить его там, дальше путешествовать с ним вместе.
В положенный срок Глеб и уехал.
Он встречался теперь с Москвой как следует в первый раз – один въехал в пыльно-златоглавый этот город ярким майским утром. Глеб, «ученик шестого класса Калужского Реального Училища», считал себя уже взрослым, был хорошо одет, отлично выдержал экзамен и, когда сел в извозчичью пролетку у Курского вокзала, вдруг ощутил всю свою значительность.
– На Неглинный, в номера Ечкина.
Он сказал это без важности, точно Ечкин – «Славянский базар» или «Дрезден». Дал четвертак носильщику в белом фартуке, поставившему ему в ноги чемодан. Извозчик загромыхал. В пролетке что-то дребезжало – как ветхий ковчег, двинулось все сооружение. И Москва охватила Глеба объятием теплым, неотрывным, пестрошумным.
Москва была в крике воробьев, в красном кушаке извозчика сверх синего кафтана, в ярко-зеленой вывеске трактира Бакастова, в индиговых вывесках лавок, веселой толпе на узких тротуарах Садовой, в колокольном звоне близкой церкви, в толчее и азиатчине базара у Сухаревки, в галках, милой зелени и сирени майской – Русь и Азия, истинно «сердце России», та Москва, которую по-мальчишески задел он в недавнем сочинении – а теперь вот она, невыдуманная, настоящая.
Глебу очень Москва понравилась, но и смутила. Она показалась огромной, кипучей… – не без ужаса думал он, как же здесь не заблудиться? Кто может запомнить все эти закоулки, повороты, тупички? Но извозчик привез на Неглинный без затруднений, Ечкина нашел без затруднений.
Раз отец остановился здесь, Глеб заранее уважал Ечкина. В сущности же, это было слишком. Ечкинская гостиница считалась из средних, солидная, но для провинциалов. Хозяин содержал еще и тройки. Ечкинские тройки были по Москве известны, сами же «номера» степенны, с половыми в белых рубахах и штанах (отец называл их «упокойничками»), с кисловатым запахом непроветренных коридоров, с «парой чая», которую на лубочном подносе со скачущей тройкой подавал «упокойничек» в номер: чайник с кипятком (белый) и чайничек с чаем (тоже белый, в синих цветах), филипповский горячий калач, кусок ледяного бландовского масла… Или же – угарный самовар с веерообразным краном, в клубах пара, с искаженным твоим отражением на медном боку.
Отец, в сером свежем костюме, хорошо вымытый, с аккуратно расчесанным боковым пробором, щеткой приглаженными волосами, сидел именно за таким самоваром. Бессмысленно-растянутое его изображение глядело из самоварного пуза. В комнате душно, накурено, слегка и угарно.
– А-а, гимназиаст приехал! Ну, благополучно?
Глеб обнял сидевшего отца, приложился щекой к его теплой, в бородке, с детства знакомой щеке, от которой пахло табаком – отец ласково привлек его к себе, слегка потерся щекой… Все в порядке.
– В шестой класс перевалил? Первым? Молодчина.
Пока Глеб умывался из умывальника с нижней педалью, отец покуривал, налил ему чаю со сливками и сказал, что хотя науки и ни к чему, однако учиться надо – так полагается.
– Да, и по Москве не заблудился? Видно, что охотник.
– Папа, мы долго тут останемся?
– Нынче же трогаемся. И в Балыково мне пора, да и здесь завтра столпотворение начинается – коронация.
Глеб остался доволен. Москва хороша, но сидеть долго в этом номере… – нет, дома и «в деревне» лучше. Отец был прав – Глеб все еще оставался «охотником» калужских лесов. К известию о коронации отнесся вполне равнодушно. Коронация так коронация. Таков же был и отец: другой на его месте, зная, что завтра начнутся такие зрелища, именно и остался бы на денек: но отец терпеть не мог торжеств, не любил генералов, не любил мундиры, треуголки, ордена, толпу, восторги и «народные гуляния». Он уехал бы из Москвы, если бы Глеб и просил остаться.
Чтобы убить время, Глеб решил посмотреть город. Это отец одобрил.
– Ечкина-то найдешь? Помни, около Трубной площади.
Глеб мог бы и обидеться – его все еще считают за ребенка, но сейчас не обиделся: полон был другим. Все-таки, перед ним Москва!
Выйдя на Неглинный, тотчас нанял извозчика и поехал по знаменитым местам – мимо Большого театра с летящими наверху конями, мимо Думы и Иверской, остроугольно-кирпичного Исторического музея, Красною площадью, где Василий Блаженный завивает свои луковицы, Минин с Пожарским смущены академической наготой. Глеб нарочно велел ехать чрез Кремль. Это было первое его посещение, взрослое и странническое, нового города, начало тех радостей скитаний, которыми была благословлена жизнь его. Он с изумлением, почтением смотрел на кремлевские стены, кремлевские башни, сходившие меж зубцов стены вниз к Москва-реке. На Спасской башне били часы. Въезжавшие в темноватое ее устье, ведущее в Кремль, обнажали головы. Глеб не без волнения выполнил старинный обряд московский: снял фуражку, увидел перед собой непокрытую лысину старика-извозчика. А через минуту ехал уже мимо бело-голубого Вознесенского монастыря, мимо Чудова, Успенского собора, Царя-Пушки. Слева за рекой Замоскворечье. Если обернуться немного назад, там белеет Воспитательный дом. Прямо – золотые кресты Кадашей.
Свой же собственный Иван Великий, тонко возносящийся в Кремле, увенчанный золотым шлемом, над всем господствует.
Рядом, в Архангельском соборе, спят в каменных могилах те великие князья, цари, что созидали эту Русь. Цепь длинна! Завтра последний из них, совсем еще юный, родившийся в день Иова Многострадального, должен был въезжать в Москву для коронации.
Чем далее ехали, тем больше испытывал Глеб ощущение новое, радостно-тревожное… Это уж не Калуга с Александрами Григорьевичами и Красавцами. Это та самая Москва, которую зимой осудил он – а вот она расстилается теперь пред ним безгласная, не требующая восхищения, но вызывающая его.
В Третьяковскую галерею попали, переехав Каменный мост, вертясь по переулкам, закоулкам. Тихий Лаврушинский переулок – конец пути. Не очень заметный вход, довольно скромное здание, но что-то прочное, хозяйственно, с любовью устроенное.
Глеб долго ходил по безмолвным залам. Посетителей было немного. Тишина, зелень сада из окон, уединение, особенный, милый запах – смесь лаков и масл от полотен – сознание, что вот он в Третьяковской галерее – как это возбуждало! Новым, прекрасным показались все Репины, Суриковы и Поленовы, Крамские, Левитаны. Глеб с ужасом и восторгом глядел на Иоанна Грозного над окровавленным сыном, хохотал с запорожцами, волновался со стрельцами суриковскими – боярыня Морозова в санях с проклятием своим и двуперстным сложением…
Поленовская Ока – родные Будаки, ушедший рай. Был и художник, особенно его пронзивший, – Левитан. На мысу над слиянием двух русских рек, под сумрачно-величественными облаками церковка в деревьях и погост – «Над вечным покоем» в предвечернем скорбном свете из разрывов туч – так навсегда и легло в сердце. Еще: вечерний месяц над лужком и стогом, лошади деревенские, деревня, Русь, – написано так, как он не видал раньше. Он с грустью, завистью ощутил, что этого не умеет – и сумеет ли когда? Новый мир! Если стоит жить, то вот именно для того, чтобы делать подобное…
Третьяковская галерея так его прельстила, что он в ней пробыл, пока не стало пестреть в глазах, путаться в голове – сколько может вместить человек, столько и вмещает.