Актриса - Энн Энрайт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Именно там он и погиб.
Грязные склоны окрашены тускло-лиловым, вершины блестят, словно выбеленные до голого камня; возможно, это снег. Далековато он забрался, чтобы погибнуть в двадцать пять лет. Я хотела показать это место тебе, но ты спал, и твои веки вздрагивали от перспективы проснуться перед освещенным голубым экраном.
На следующее утро я разобрала все, что оставалось в маленьком коричневом чемодане. Использованные авиабилеты, розовая справка о прививке против оспы, ирландские автомобильные права (хотя, насколько я знаю, она никогда не сдавала экзамен по вождению), еще какие-то безнадежно выцветшие документы и менее официальные бумаги. Зачем она это хранила? Пригласительные билеты на какие-то торжества, тонкая пачка писем от поклонников. И два черновика записки, которую она собиралась отправить в 1951 году со своего брентвудского адреса.
«Спасибо за вчерашний ужин. Да, я задира. Да, я лисичка». «Просто хотела поблагодарить тебя за вчерашний ужин. Вчера я… Я проснулась сегодня с горящими глазами и распушила хвост. Твоя маленькая ирландская лиса лисичка».
Я долго рассматривала записки. Их отправили – или не отправили – за год до моего рождения. Интересно, кому предназначалась записка. Любовнику? Или даже моему отцу, призраком живущему в моей крови? Он мог оказаться кем угодно, но, конечно, не был кем угодно. Это был совершенно особый человек, я уверена. И понимаю, что только из-за него и копаюсь в старых бумагах.
Однажды – она лежала в больнице – она мне сказала:
– В тебе от него ничего нет. Разве что маленькие уши.
Ни с того, ни с сего. Я едва удержалась, чтобы не ощупать свои маленькие уши. Но воспользовалась случаем.
– А имя у него есть?
– Нет.
– Нет?
– Нет у него имени, – сказала она.
– У всех есть имя, мама.
Она поднесла руку ко рту, плюнула на ладонь, опустила ее на стол и принялась медленно водить кругами, словно что-то стирая.
– Нет. Имени.
– Как нет?
– Не заслуживает, – ответила она совершенно нормальным голосом и посмотрела на меня бесстрастным взглядом зеленых глаз.
В эту минуту я кое-что поняла о себе. Я умею сохранять хладнокровие. До меня вдруг дошло, что я смотрю на нее так же, как смотрел он – мужчина, ставший моим отцом. На нее смотрела я – или он – откуда-то, где всегда царит покой.
Возможно, этот человек присутствует не только в моих ушах, лишенных мочек. Возможно, он – в моем образе мыслей, в том, как устроены мои мозги. У меня проницательный ум, хотелось мне сказать ей. Это не хорошо и не плохо, это лишь удерживает меня от причинения вреда.
Ее безумие в тот день вырвалось наружу, словно с кипящего котла сорвало крышку. Но фразы она строила правильно, говорила связно, и это обнадеживало. Казалось добрым знаком. Когда я пришла к ней на следующей неделе, она снова была равнодушной и окаменелой. Она была не здесь.
Когда перебирать стало больше нечего, я поднялась к себе в кабинет под крышей и через люк пробралась на настоящий чердак, заставленный картонными коробками. Я искала ту, где лежали ее рукописи. Как ни прискорбно, в Национальный архив их не взяли, а я после ее смерти не могла на них смотреть, но и выбросить не решалась. Я десятилетиями избегала прикасаться к этим бумагам – пожелтевшим ксерокопиям пьесы «Медная аллея» о содержательнице борделя и убийце Доркас Келли, по углам скрепленным заржавевшими скрепками, и трем вариантам пьесы об Арсенат Николсон без указания, которая из них окончательная. Тупиковые сюжетные линии. Бесчисленные черновики. Я всегда терпеть не могла почерк матери. Я с трудом перетащила коробку в гостиную, чтобы не оставаться с этими бумагами один на один, и приступила к просмотру ее содержимого; в нос лезла пыль, ладони покрылись какой-то древней, трудно определимой грязью.
Там ты меня через некоторое время и нашел. Я сидела и плакала, не продвинувшись вперед ни на шаг.
– Брось ты это дело, – сказал ты.
Я не могу его бросить. Я каждый день возвращаюсь к этим рукописям. Читаю, сортирую, делаю заметки. Попадаются и свидетельства безумия: между страницами вложены каталожные карточки с записями острым прыгающим почерком.
«Его желтые зубы смеются надо мной».
«Желтые кирпичи цвета детского дерьма».
Это ее психотический почерк. Я узнаю его: он появился перед тем, как она начала принимать лекарства, вместе с маниакальным стремлением втиснуть каждую фразу в одну строчку, впритык к краю страницы; иногда, если места не хватало, строчка уползала вниз.
«Он не чувствует ни жары, ни холода, как я раньше».
«Эти вагинальные узоры на самом деле – кафедральные соборы».
Встречаются также отзывы о театральных постановках, вполне здравые и довольно интересные. В маленьком блокноте на пружинке, озаглавленном «Мамаша Кураж», – заметки о Тридцатилетней войне, Лотте Ленья и уходе за зубами в семнадцатом веке. «Мамаша К. не ходит прямо. Она наклоняется вперед, как будто тянет телегу». Изумительная серия рисунков, обозначенных «Татьяна», но без подписи художника. Открытка с фотографией Шона О’Кейси в расшитой шапочке. Французская школьная тетрадь – на обложке написано «Зверь», – купленная в Лионе, когда она, голая и мокрая, работала с актером Бернаром Дюбуа, который и в реальной жизни оказался подонком. Карьера режиссера Алексия Вуйцика тоже не задалась – он выбрал для показа эстетики жестокости не ту часть Америки. Сейчас я задаюсь вопросом, каково ей было работать с этими мужчинами. В то время мне казалось, что она вполне счастлива, но почерк говорит об обратном. Почерк совершенно больной.
Начало тетради выглядит обыкновенно: несколько страниц заполнены расписанием репетиций, затем идет перевод театральных терминов с французского на английский. Вырезанная из французского журнала памятка мясника, где дружелюбная корова демонстрирует названия частей туши. Я пролистнула несколько страниц и вернулась назад. Потом медленным шагом пошла на кухню. Ты ждал, пока заварится чай.
– Можешь прочитать кое-что вслух? – спросила я.
– Погоди минутку.
– Никакой минутки. Сейчас.
Нестройные строчки упирались в край листа. Она писала зеленым фломастером, крупным почерком – на каждой странице всего несколько слов.
когда мне было двадцать три
взрослая женщина