Актриса - Энн Энрайт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Единственное, чего действительно хотела моя мать, – блок сигарет на двадцать пачек, голубых «Джон Плейер», который я приносила ей раз в две недели. Сигареты у нее заканчивались быстро, и ко времени моего очередного визита она отчаянно в них нуждалась. Но она прятала от меня свое отчаяние из страха, что я заберу их обратно. Мы вели жалкую игру (я тоже играла). Я небрежно ставила упаковку на стол, а она притворялась, что даже не смотрит на нее. Стыдно признать, но мне немного нравилась эта игра. Нас разделяла желанная голубая коробка с двумя сотнями сигарет. Я о чем-то болтала, а она пыталась переключить мое внимание. На что угодно.
– У тебя жуткий вид. Возможно, из-за прически.
– Хорошо бы завести тут птичку.
– Видишь вон ту женщину? У нее когда-то был ребенок, но его достали из нее уже мертвым.
Когда я поворачивалась к ней, она уже ногтями сдирала с упаковки целлофан и засовывала себе под одежду пачку за пачкой. Вскрывала пачку и выкуривала четыре сигареты подряд. Боже, она вытягивала из них никотин без остатка. Мать с подозрением относилась ко всему, от кранов в туалете до чая в своей чашке; утверждала, что медсестры пытаются ее убить, и отказывалась надевать «отравленные» тапки. Но сигареты всегда оставались ее союзницами. Иногда я задавалась вопросом почему. Так или иначе, ее безумие никогда не доходило до черты, за которой могло стать преградой курению. В этом отношении ее безумие оставалось тварью благоразумной.
Она курила, а я сидела рядом и смотрела, как ее лицо приобретает выражения, каких я прежде не видела.
Она была где-то рядом. Пряталась от меня, отгородившись безумным взглядом своих зеленых глаз. «Выходи, выходи наружу», – молила я про себя. Она вдыхала дым и каждым энергичным выдохом отталкивала меня. Во время одного визита я обнаружила, что у нее выпал зуб.
– Что случилось? – спросила я.
– А, зуб? Да он искусственный. Давно вставляла.
Я научилась не задавать вопросов, не давить на нее и ни к чему ее не принуждать. Эхом отзывалась на все ее слова. Если мне удавалось держаться этой линии и сохранять нейтральный тон, то она поднималась чуть ближе к поверхности себя и я могла уловить проблеск человека, которого знала. Но по большей части она – не знаю, как объяснить – становилась моей матерью лишь от случая к случаю. Но, стоило мне поймать тот проблеск, как я снова остро чувствовала, что ее дочь.
Многие субботы проходили без этого. Я научилась улыбаться и оставлять ее в покое. Ей требовалось на какое-то время спрятаться, я это понимала. Жизнь стала для нее слишком невыносимой.
Она перестала быть собой. Так она и говорила санитаркам, медсестрам и редко заглядывающему к ней врачу.
– Я сегодня не я.
– Вы не вы?
– Да. Я сегодня не я.
Иногда формулировка немного менялась:
– Я сегодня не чувствую себя собой.
То, что она слышала в ответ, произносилось со странной, почти бестактной интонацией:
– Вы сегодня не чувствуете себя собой?
– Нет.
И финальный вариант:
– Я сегодня чувствую, что я это не я.
– Вы чувствуете, что вы это не вы?
Последнее признание вызывало массу вопросов о том, кем она себя чувствует (Наполеоном, Гретой Гарбо, Жанной д’Арк, сестрой Марией Фелиситас), и мне трудно было сдержать улыбку.
Через несколько месяцев ее презрительное бесчувствие сменилось «нежным взглядом». Она смотрела на меня взглядом, полным бесконечного обожания, и это чертовски меня пугало и печалило. Она качала головой и любовалась мной, как чудом. Что бы я ни сделала, что бы ни сказала, все ее восхищало. Мысль о том, что больше никто не видит, какое я чудо, вселяла в нее тоску одиночества. Ее единственная дочь, которая была… Тут она замолкала. Которая была.
Она подвинулась ко мне и шепотом сообщила: с ее дочерью что-то случилось. Такая милая девочка была.
«Это все мужчина», – сказала она. Ее украл мужчина. Забрал ее единственную отраду, ее сокровище.
В те невыразимо ужасные дни я возвращалась домой к Китти, которая, тяжко вздыхая, шлепала по дому в старых кожаных тапках. Она забывала купить туалетную бумагу, сжигала до углей бараньи отбивные и умудрялась меня раздражать, что в тех обстоятельствах было чуть ли не героизмом.
* * *
Возвратившись из паломничества в Херн-Хилл, к месту рождения моей матери, я решила сделать то, что откладывала годами – отнести к ювелиру одно из ее колец. После ее смерти я честно носила это кольцо, но, когда родились дети, пальцы у меня так распухли, что его приходилось снимать с мылом. Так оно у меня и лежало. Я тешила себя мыслью, что пальцы вернут себе прежний вид, снова станут тонкими и молодыми, но после поездки в Херн-Хилл сдалась неумолимому времени и решила подогнать кольцо под размер потолстевшего пальца, раз и навсегда.
Кольцо было последним напоминанием о ее голливудских днях. Она любила называть его своим черным изумрудом, и, может, таким он и был. С обеих сторон темно-зеленого камня располагалось по три бриллианта огранки «багет», и мне нравилось проводить пальцем по их граням, когда мать сидела у камина. Это было восхитительно: завидовать ее кольцу, мечтать о нем и услышать, как она скажет: «Когда-нибудь оно станет твоим».
Но я никогда не желала ей смерти.
Я убрала кольцо в надежное место, но не могла вспомнить, куда именно. Ни в ящике ночного столика, ни в шкатулке, которая стоит у меня на комоде, его не было. Я поискала в глубине серванта, проверила сумки и чемоданы в чулане под лестницей. Сходила в комнату Макса, зачем-то открыла ящики его стола. Нашла свернутый футбольный носок без пары, много лет не знавший стирки, три древних телефона, любимую старую футболку размеров на шесть меньше, чем надо, и на миг приложила ее