Актриса - Энн Энрайт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я подумала, что останусь одна.
Потом, поочередно обежав взглядом углы его кабинета, я мысленно превратила пространство в кубик. Я не сказала ему об этом трюке, о том, как важно мне было замкнуть это пространство и запереть в нем все случившееся. В том числе их судорожно соединенные тела.
– Ты почувствовала себя лишней? – спросил он.
– В известной мере, отец Дес, – ответила я. – В известной мере.
Я поняла, что они были близки, как только увидела его в гостиной босым. Я поняла, что эта близость никогда не прекращалась. Она началась вскоре после смерти Лилиан Маквей, упокой Господь ее душу. Мать скорбела и нуждалась в утешении. Отец Дес пришел для совместной молитвы. Пытался смягчить ее горе целебным прикосновением своих освященных рук, но, стоило ему к ней прикоснуться, дальнейшее было предопределено. Они переспали. Он сбежал (это только мои догадки, но я уже рассказывала, как разворачивалась эта история). Он молил Бога избавить его от желания, похоти, муки и отчаяния, но Бог, видимо, не отреагировал, и следующие несколько лет все стало еще хуже. Отец Дес без памяти влюбился. Он приходил к ней каждый четверг и признавался в любви.
Шум их возни по ночам, ярость, упреки и тишина совокупления. Меня тошнило от Деса Фолана, если это и в самом деле он боролся со своей совестью в спальне моей матери. Увиденное породило во мне презрение к мужчинам или болезненное отвращение к напряженно дергающимся мужским задницам; я воображала, как мать, вжавшись в стену, откидывала назад голову и выгибала шею, поддавшись его непреодолимому желанию всунуть в нее свой мокрый конец. Вот что я, наверное, видела.
Отец Дес уехал в Лондон, чтобы разобраться в себе, и спустя пять лет вернулся, чтобы разобраться во всех остальных, включая мою мать. Возможно, они не сразу начали спать, но начали. По-прежнему пытались от этого воздерживаться. Все это было в корне неправильно, но идеально подходило моей матери. Отец Дес отличался скрытностью и постоянством. Он заботился о ней, как мог, но, поверьте, этого было недостаточно. С другой стороны, не могла же она спать с почтальоном. Дублин город маленький.
И он ее не бросил.
* * *
Хотелось бы мне сказать, что после того, как моя мать выстрелила в Бойда О’Нилла, нас окружили заботой и поддержкой, что нам звонили, посылали цветы, прощали долги и приносили еду на крыльцо дома на Дартмут-сквер, но все было не совсем так. С момента, когда мать сошла с ума, и до ее ареста, вокруг нас повисло молчание. За которым последовал топот множества ног, убегающих прочь.
Из дома ее забрали в полицейский участок на Пирс-стрит, на следующий день перевели в женское отделение тюрьмы Маунтджой, а еще через два дня отправили в центральную психиатрическую больницу в Дандруме. Потом долгое время ничего не происходило.
Они ее забрали.
Это оказалось на удивление просто. На Дартмут-сквер воцарилась тишина, какая бывает, когда кто-то выходит, хлопнув дверью. Те дни, каждый в отдельности, тянулись бесконечно. Часами не раздавалось ни одного телефонного звонка, разве что кто-нибудь ошибался номером.
Однажды ясным ирландским вечером в дверь постучали. Я впустила мужчину, который вручил мне письмо, и остался ждать, пока я его прочитаю. Я вскрыла конверт, прикидывая, насколько дурные вести он мне принес. С улицы виднелись деревья в лучах вечернего солнца, в парке резвились дети. На тротуаре было припарковано такси, перекрывшее доступ к нашей калитке. Мне стоило труда понять, о чем письмо. Его прислали из газеты. Мне сообщали, что собираются взять у меня интервью, не интересуясь, хочу я того или нет. Человек, которого я приняла за почтальона, был таксистом. Он вошел в парадную дверь, как будто имел полномочия удостовериться, что я прочитаю это дурацкое письмо от начала до конца. Он не удосужился снять солнечные очки, и по его повадке было ясно, что его возбуждает ощущение власти надо мной. Не думаю, что это было сексуальное возбуждение, хотя не исключено. Болезнь, подкосившая мою мать и, возможно, грозившая мне, будила в нем страсть.
Опомнившись, он направился к выходу, и так поспешно, словно ему было противно лишнюю минуту оставаться со мной.
Этот инцидент с таксистом был таким незначительным, что о нем не стоило бы и упоминать. Понадобилось время, чтобы я осознала, что упоминать о нем мне некому. Я разговаривала со своими подругами, но женские утешения типа «О, дорогая, какой кошмар!» больше не срабатывали (почему у меня были такие бесполезные подруги?). Мне нужен был юрист. Марк уехал в Чикаго на торговую выставку, и слава богу; впрочем, он мне звонил.
Он мне позвонил.
Нет, у него нет знакомого хорошего юриста.
В остальное время телефон на Дартмут-сквер молчал, хотя наверняка телефоны трезвонили по всему Дублину. Компания людей, которых моя мать называла друзьями, теперь собиралась без нее. Переход из «своих» в «чужие» оказался настолько стремительным, что грань между первым и вторым практически не замечалась. С этого времени люди говорили не с ней, а о ней. Судачил весь город.
Встречались и исключения. Пришел коренастый доктор с саквояжем и проследовал в комнату Китти, у которой болела нога. Потом зашел на кухню и долго на меня смотрел. Спохватившись, засобирался прощаться, чем-то напомнив того самого таксиста, но вдруг повернулся ко мне и сказал: «Ты знаешь, где меня найти».
Ее регулярно навещал Хьюи Снелл: в парадном пальто песочного цвета с желтой розой в петличке он заявлялся в психиатрическую лечебницу с гордо поднятой головой. Хьюи сам всю жизнь нес тяжкое – или казавшееся ему тяжким – бремя; все были в курсе, что он гей, но Хьюи панически боялся разоблачения. Теперь они оба попали в одну категорию опозоренных.
К ней приходил и отец Дес, хорошо знакомый медсестрам. «Здравствуйте, святой отец, как поживаете?» Он садился, брал в руки ее ладонь, склонял голову в безмолвной молитве, а потом улыбкой приветствовал меня.
Меня она всегда узнавала, но в самой острой фазе болезни делала вид, что я ей не нравлюсь. Кривила лицо в ухмылке. Отворачивалась, когда я входила в комнату, громко, как при насморке, шмыгала носом. Я спрашивала: «Как ты?», но не получала ответа. Что бы я ни приносила, все было не то: не та пижама, не та книга, худшая из всех ее помад, ужасные конфеты. «Спасибо, надо же, какая прелесть», – бормотала она, не скрывая сарказма и давая понять, что ее не обдуришь: я превратилась во врага. Однажды она швырнула через плечо букет розовых гвоздик, хотя я сидела рядом. Прямо у меня на глазах.
Как только разрешили посещения, я каждую