Русская мать - Ален Боске
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С подружкой моей ты не воевала, наоборот, даже была робка - то ли устала, то ли хотела угодить мамаше Фло. Новые, непривычные сдержанность и прохладца сделали тебя, на мой взгляд, совершенно комильфотной. Вдобавок подействовали они и на меня. Прошел месяц, я и сам поостыл к Мари-Жанн. Не воду же мне пить с ее лица. А больше питаться было нечем: в тебе к ней ни ревности, ни ненависти. Скука переросла в ссору, слезы вызвали злость. И на что, думаю, мне барышня Фло? Кажется, из-за нее ты меня даже слегка разлюбила. Потом злость к подружке остыла, но осталась. Вскоре я стал говорить Мари-Жанн, что должен заниматься и вообще мне некогда. Увиливал и не угрызался, так что, вздумай подруга моя искать утешения на стороне, сказал бы - на здоровье. Для драм я не созрел. Ко взаимному согласию встречи стали редки, а ласки очень скоро - вялы и вымученны. Но навек я остался Мари-Жаннин неоплатный должник: она научила меня играть в покер! Потом, когда приходилось выбирать в больших вещах, в политике левизну-правизну, ожиданье войны или мира, бунт или благонадежность, в искусстве - красоту или пользу, в жизни - слово или дело, идеализм-прагматизм, я, сомневаясь день и ночь, возможно, невольно оглядывался на тебя и кидался из крайности в крайность. Было у меня семь пятниц на неделе и никогда - постепенности и продуманности решенья. Чувство во мне заменяло мысль, порыв - логику. И я терялся, решая, быть или не быть, и по неспособности сдавался окончательно. И вот тогда частенько, примостившись к грязному столику, вверял судьбу-индейку тузу треф или девятке бубей.
С мамашей Фло ты продружила все же дольше, чем я с дочкой. Это твое увлечение мне стало ясно не сразу. А все просто: муж предпочел тебе службу и от твоих порывов уклонялся, сын взбрыкивал и не отзывался на любовь и нежность, подруги только и знали, что хныкать и ностальгировать. Последняя твоя соломинка - новый человек. Ты жаждала вникнуть в незнакомое, в потемки чужой души, однако в мамаше Фло особых потемок не оказалось. За полгода ты разглядела все. Последний обмен печеньем, помадой, кремом от морщин - и до свидания. И ты наконец объявила амнистию: побежала к русским патриоткам, навестила и обласкала Мельциху.
Однажды, пока я сидел на лекциях, ты взяла у консьержки ключ и навела порядок в моей берлоге. Я вошел и увидел: новые сиреневые, даже слишком, занавески. Вместо грубых простынь дорогие льняные. Шесть розочек расставлены в вазочках, для меньшей пышности по отдельности. В шкафчике годовой запас одеколона и пены для бритья плюс склянки с витаминами. На подушке белел конверт. В нем - две двухсотфранковые купюры и записка: "Счастья тебе, сыночка". Дары означали, что я прощен и что разрыв с Мари-Жанн Фло позволен. И намекали, что новые мои победы заранее одобрены: главное идти вширь, а не вглубь. Дарам я, однако, радовался не безумно. Моя цель - знанья, литература, может, политика и, конечно - слава; счастье же не дело, а вздор и в планы мои не входит. Еще день - и ты стала сама собой и заявила мне, как ни в чем не бывало:
- Одного я не могу тебе простить: твоей любви к Макиавелли. Злой он человек.
- А на добре, мама, далеко не уедешь.
Берлин, октябрь 1945
"Дорогие мама и папа,
С 10 мая 40-го я сменил три мундира и считаю, что побывал на войне, которая не хуже и не лучше других. Выбора особого не было. Все же удалось добиться, чтобы американцы, а потом англичане послали меня в специальные школы, где я научился разбираться в военном деле и самих военных. Мои медали - непонятно за что. Просто оказался в нужном месте в нужное время. Кто угодно сделал бы то же самое. Правда, кое-какие мои обязанности в Лондоне, Версале и потом в Берлине в Генштабе дали мне и права. Учиться я не закончил, и первой мыслью было броситься к вам в Нью-Йорк доучиваться. Пока все же отложил: войска спешно уходят, вакансий свободных полно, кто останется, пойдет в гору; требуется управлять Германией и учить ее демократии. Предлагают хороший оклад и прекрасную, на мой вкус, работу для офицера: обеспечение связи между четырьмя странами-победительницами. Буду работать в Контрольном Совете под началом своего друга, моя задача координировать действия союзных держав: Чехословакии, Дании, Южной Африки и других стран, включая Бразилию, при соблюдении интересов всех и каждого. Другая задача - наблюдать в числе прочих инженеров за демонтажем военных заводов и, главное, за репатриацией миллионов людей.
Война натешилась мной вслепую, но вдоволь. Сперва потерпел поражение вместе с бельгийцами, через две недели - с французами. Что было в 41-м и 42-м, сами знаете: неуверенность, а пуще того - невозможность располагать собой измучила меня. Победа разбила и доконала меня хуже поражения. Состояние побежденного, скрашенное разве что красной линией фронта, смещавшейся потихоньку вперед. Действительно, было радостное чувство всеобщего освобождения, а, увы, не личной свободы. Работу выбирал себе не я. Теперь, кажется, все изменилось: победитель - как и подобает ему получает право решать и действовать. В двадцать шесть лет - давно пора. Можете, кстати, посмеяться: я получаю особняк и машину с шофером. Каково, а? Вдобавок придется мне подзаняться русским: кроме мамы, дома говорить по-русски по-настоящему мне было не с кем. Заодно подучу немецкий.
Поначалу я причислен к военному министерству, затем перейду в веденье МИДа, хотя у чиновников Совета особый статус с поочередным месячным подчинением четырем шефам, причем один из них - советский. Анекдот! Заранее смеюсь, представив, как мама с ужасом скажет: нет, вы подумайте, какое предательство - работать с большевиками! Да, с русскими. Начинаем строить что-то, и я намерен отдать этому все силы - на сей раз не вслепую, а вполне сознательно. И почему бы после войны не срубить мне наконец дерево по себе? К немцам, даже когда воевал с ними, у меня никогда не было ненависти. Теперь они заново создают страну. Выгадать от этого должны, во-первых, мы, по праву, как победители, и, во-вторых, они сами, потому что вполне способны научиться демократии: для них это вопрос жизни и смерти.
Пишу вам о том, что думаю, без утайки. Посылаю несколько снимков зелендорфского особняка, где живу. Развалины отсюда далеко. Деревья хороши, газон ухожен. Может, удастся вырваться к вам в Нью-Йорк, порадоваться на вас. В сентябре 43-го, когда отбывал в Европу и прощался с вами, радости не было. Это и понятно: все могло случиться. Нас отплывало несколько тысяч солдат. Корабль атаковали немецкие подлодки, мы чуть не утонули. Еле доплыли до Северной Ирландии, на корабле сплошной стон и крик - раненые да еще в пути всякие неприятности. Лучше не вспоминать. Теперь вот хочу не упустить возможность принять назначение и немедленно приступить к работе. Дело интересное и нужное. Где-то через полгода смогу приехать к вам повидаться.
Хотелось бы, конечно, знать ваше мнение тоже. Если папа считает, что надо завязать с Европой, хоть, правда, европейцем я был всегда, и возвращаться в Америку, я все переиграю. Но, если честно, к американской жизни душа у меня не лежит. Будущее мое здесь, на развалинах, вернее, на огромной стройке. Я молод, наконец-то самостоятелен, и лучше поздно, чем никогда. Впервые со школьных лет знаю, чего хочу. Обнимаю и целую вас нежно-нежно".
Письмо я отправил, не перечитав. Боялся слишком раздумывать о том, как ты примешь его: как перенесешь новый разрыв со мной - на сей раз человеком самостоятельным и свободным. Я сделал решительный шаг и не хотел увязать в сомнениях и угрызаться понапрасну. Три дороги я видел на распутье: остаться маменькиным сынком и со временем стать утешителем ее вместо папочки, что с точки зрения логики вполне оправданно и безопасно; посвятить себя литературе всецело без остатка; или же внести свой вклад в будущее Европы, доведя Германию до ума старым, но верным способом. Я не бахвалился: просто зашорил глаза орденскими планками. Я и так открыт и распахнут всему, а в прошлом еще больше открывался и распахивался, в основном глупостям разного рода, был готов нестись туда, куда ветер дует. И ты в тот момент ничего не значила. Что хочу, то и ворочу, тебя не спрошу.
Десять дней спустя получил от тебя письмо, написанное, как показалось мне, в приливе того самого безудержного чистосердечья, какое вдалеке от тебя я ненавидел и даже осуждал. Писала ты как курица лапой, на сей раз даже хуже - буквы вкривь и вкось, согласные и гласные - сплошные крестики-нолики:
"Сыночка мой, мы тебя очень благодарим, что ты с нами такой откровенный. Твой папа тебя одобряет и совершенно с тобой согласен. Твоя мама очень переживает. Сыночка, война теперь кончилась, а я тебя жду, если бы ты только знал, как я тебя жду, потому что мне, сыночка, самое главное думать о тебе и крепко-крепко тебя поцеловать, и скажи мне, почему бы тебе скорей не приехать повидать свою маму? Не знаю, сыночка, правильно ли ты решил. И сколько мы всего за войну пережили, я тебе просто не могу передать. Я уж теперь ничего не знаю. Сыночка, тебе надо ко мне приехать и все мне объяснить, чтобы я тоже была с тобой согласна. Сыночка, я тебя очень прошу, приезжай, и если ты можешь только на неделю, то хорошо, пусть будет на неделю. А потом, если тебе так надо уехать, ты уедешь, и совесть твоя будет спокойная. Ах, сыночка, я так мечтала, что ты купишь домик на море в Лонг-Айленде и поживешь с нами немножко и поможешь отцу встретить старость. Твой отец, конечно, здоров, но в шестьдесят лет, скажу я тебе, человеку хочется тихой и мирной радости, ничего, конечно, такого, только то, что он заслужил. А ты тоже заслужил и мог бы порадоваться, разве ты не жив-здоров? Не хочу, сыночка, тебе навязывать свою волю. Но в сердце у меня что-то протестует: если нас небо и судьба помиловали, зачем же нам опять разлучаться? Я тоже стала старая. Твоя мама целует тебя так крепко, как только одна мама и умеет".