Жить! (сборник) - Даниэль Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цапнул за шею неизвестный, но страшно когтистый и немаленький – размером с хорошую собаку – Могильный Зверь.
С болью притронулась к виску Пашка.
От всех этих прикосновений Ваня совсем перестал дышать. Но и глубже в землю перестал опускаться. Зная, дыханья взять больше неоткуда, крупно дрогнул всем телом… Двинул рукой, потом ногой и вдруг со скрежещей радостью ощутил: земля, крохкая, поддается, можно, нужно наверх!
Левая рука ощупала дверцу птичьей клетки. С громадной тяжестью, подведя руку к лицу, Ваня стал этой дверцей отгребать от носа всякую дрянь. Даже загордился: без дыхания, а живет! Но это была другая жизнь: отвратительная, ужасная, с ходящей ходуном, требующей воздуху грудной клеткой, с ледяными осколками глаз, со слепым и корявым узнаванием предметов, каких на земле отродясь не бывало.
Тут мысли в голове сдавились сильней, как-то вкривь и вкось подумалось: «Для тебя, Ваня, счас Бог – сыра земля! Че ж из нее выходить? Еще чуть – станешь крепким, как корень, неразрубаемым, как дуб!»
– Ну нет! – рыкнул Ваня себе же в ответ. – Бог – Он один! Что в сырой земле, что на небе. А ежели всякие людишки и звери тут сквозь меня шлендают – так это, может, и не от Бога…
Мозг, еще недавно пылавший красным расколотым фонарем – «это он от натекшей крови красный!» – подернулся золой, гас угольками. Вместо дыханья обычного пришел каменный, ломающий грудную клетку дых. Холод неслыханный, холод могильный сдавил сердце тяжкими льдинами.
Но однако ж руки двигались, шея покручивалась!
Вдруг разбитый ящик, державший на себе целый пласт мерзлой земли, съехал в сторону. Правой ноздрей, в которую земля набилась не так туго, Ваня хватанул капельку (ласкового, надмогильного, тепловато-гнилого, почти весеннего) воздуху.
20Бывший судебный пристав, подхватив с заднего сиденья бутылку портвейна, широко расставляя слова, сказал:
– За упокой души… раба Божьего… Ивана.
– Слышь, приставной! Давай вернемся, отроем. За что его так? За пять штук баксов? Так у него четверть дома и сараюха в Перловке. Заставим продать – штук на пятнадцать потянет!
– Я те вернусь. Ишь, заступничек выискался. Как я есть человек государственный…
– Приставка ты к человеку. Бывший ты – государственный!
– А это… ничего не бывший! Я тебе вот что скажу: надо нам от всякой шелупони освобождаться. Ну, секешь? Не тянет она, шелупонь, в нынешних условиях. Ни капиталу, ни ума у нее, ни прочей собственности. Одна гниль да прель по сараям. Так чего им тогда в этом мире и мучиться?
21Жизнь в могиле была короткой. Но это была именно могильная жизнь. Ваня не мог бы точно сказать, хорошей она была или дурной. Ясно одно: была она бесконечно одинокой, тесной, тускло-холодной. И цвет этой жизни был нелюбимый – темно-коричневый.
Что смерть, хотя и холодная, а живая, часто живей самой жизни – Ваня в своем пригороде догадывался давно. Теперь – подтвердилось.
В ухо вполз червь. «Может, с рынка, непроданный? А сюда переполз только». Ваня червя стерпел. Не до него было.
К губе прилип слизень. Потом, невдалеке, кто-то грубо и навзрыд рассмеялся. Снова все стихло.
Наконец, все тот же гробовой насмешливый голос, явно перед кем-то выпендриваясь, гнусно прошелестел:
– Глубже, глубже его! Рот и кишки плотней землей набейте! Дерьмо собачье в ноздри втолкните. Штумп, штымт! Дух скота – он, как сказано, в землю уходит. Штумп, штымт! Ты, Ваня, – быдло, скот! И жить тебе, кстати, осталось одну минуту. А после – сразу неизъяснимым станешь.
– Это как это – неизъяснимым?
– А так. Ничего, никогда и никому изъяснить больше не сможешь!
Иван с остервенением стал выкапываться дальше. Оборвал с губы слизня, шуганул Могильного Зверя…
Неразрушимая сила вдруг вошла в него: копай, Ваня, копай!
22Выкопался он быстро, выкопался вовремя. Встал, встряхнулся, повел одним плечом, другим. Шапки на голове не было. С правого плеча свисал драный кошачий хвост. Под ногами валялись мертвые птицы. Из ботинка торчала головка замерзшей ящерицы. На губах, на щеках – земля.
Страшная, земляная, никогда раньше не существовавшая в нем сила, вмерзшая пузырьками воздуха в кость, продолжала распирать Ваню.
Он ступил к дороге. Однако быстро сообразил: на Птичку – поздно. Да и не для гнилой Птички сила в могиле скоплена!
Тогда он двинул домой, в Перловку. Сперва решил – через Москву, через центр, во всей красе! Но потом передумал. Миновав лес, вышел к Окружной дороге.
Тут его что-то остановило: сзади послышалось кошачье мяуканье, женские мелкие всхлипы. Ваня нехотя обернулся.
Он увидел Пашку, облезлого серого кота, а над ними – дымно-огненное подмосковно-московское небо.
Стояла уже настоящая ночь. Машин поубавилось. Сзади причитала убегавшаяся за день Пашка. Ваня шел, и сил у него прибавлялось и прибавлялось.
«Раз из могилы выкопался, стало быть, и жизнь земную осилю!
Ехал на Птичку Иван Раскоряк.Был Раскоряк – стал матрос Железняк!»
23И вышел на небо Великий Жнец.
Чуть помедлив, взмахнул золотым серпом, стал косить невидимые, но давно приуготовленные к такой жатве рати. Серп заблистал над нищими пригородами и над богатой Москвой. И брызнула из-под серпа кровь: быстро текущая, остропахнущая. Встрепенулись черви в могилах и гады в кроватях: но крови своей, из них навсегда убегающей, – не почуяли…
И хотя напугал Жнец своим серпом немногих, зато многих – тайно коснулся!
Тут же, под серпом у Жнеца, близ дороги, там, где кончалась улица Верхние Поля, ожила и шевельнулась серая, громадная, размерами сто метров на двести – так Ване показалось – птица. Не та, что, составившись из малых пичуг, кружила под сводами рынка, и не та, что сидела в запертой клетке. Другая!
Тихая, огромная, с чуть серебримым пером, от прикосновений взгляда легко ускользающая, – она, сквозь ночь, мечтала о чем-то своем. И человекам про те мечтания ничего не сообщала.
Ваня развернулся и, оставляя позади собственную могилу и громадную птицу, оставляя Верхние Поля и Нижние, отодвигая журчащее небо, мелкую речную трепотню и крупную лесную дрожь, расшвыривая в стороны скопища людских душ и комки птичьих шевелений, пошел, наливаясь неизъяснимой силой, домой, в Перловку.
24Сзади вышагивала – готовая переть хоть до Холмогор, хоть до Северного полюса, а надо – так и до островерхого города Калининграда – белобрысая Пашка.
Вслед за Пашкой, воздев хвост трубой, шествовал серый облезлый кот. За ним подскакивала и вновь опускалась на землю огромная, неуклюжая, едва различимая во тьме птица: может, ушастая сова, может, зря потревоженный филин.
Валерий Бочков
Седьмое путешествие Синдбада
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
А. С. Пушкин1Какое это все-таки удовольствие – говорить о хороших, интересных людях! Испытываешь невероятную легкость, свежесть, согласитесь.
Этот Иван, Иван Александрович, появился у нас как-то неожиданно, почти вдруг, по крайней мере, так кажется сейчас, спустя некоторое время.
И те изумление и восторг, вроде тех, что случаются, когда сидишь на закате у лесного озера, уже застывшего фиолетовым стеклом, солнце только сползло за щербатый гребень черных елок, оставив рыжеватый выдох над водой – и вдруг! – огромная рыбина, сазан, допустим (кило на три, а то и четыре), вздыбив мертвый глянец фонтаном брызг, взовьется и, ловко поймав упругим зеркальным боком самый последний лучик, застынет на миг во всем сияющем великолепии!..
А после рухнет, шлепнется со всего маху обратно.
Сравнение это удачно тем более, что наша захолустная жизнь походит именно на такое вот озеро. Если не сказать болото.
Чего уж греха таить – провинция! И уж кому, как не издателю всей местной прессы (две газеты, журнал – полноцветный офсет на меловке, ежегодник – моя гордость!), этого не знать.
Пускай от Ивана потягивало некой таинственностью (наш полковник Селезнев, ссылаясь на «нюх матерого чекиста», намекал о его возможных – «весьма и весьма» – связях с иностранной разведкой. «Шпион!» Так и сказал тогда в бане), о его прошлом мы судили лишь по рассказам самого Ивана.
2Рассказы эти связаны между собой не были. Никак и ничем, кроме личности рассказчика.
А рассказчик он был хоть куда. Потрясающий!
Вот он, например, разглядывает коллекцию пасхальных яиц (а у Трящева их дюжины три, даже Фаберже есть! Штук пять).
Внимательно повернет голову с густой прической, чуть отстранится, потом поближе. Найдет интересный угол, скупо кивнет, мол, о да!
Потом проведет смуглым кулаком по подбородку, будто проверяя, хорошо ли выбрит, выпрямится и скажет. Скажет, не обращаясь ни к кому конкретно:
– Красота всегда напоминает мне о смерти.