Исповедь монаха - Эллис Питерс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отдохни! — сказал Радульфус, наклонясь к самому уху несчастного. — Не мучай себя. Господь слышит и несказанное.
Кадфаэлю, не сводившему с Хэлвина глаз, показалось, что его рука ответила на пожатие, — конечно, слабо, еле-еле. Он принес вино, настоянное на травах, которым смачивал губы больного, пока тот лежал без чувств, и влил несколько капель ему в рот — на этот раз Хэлвин не противился — жилы на худой шее напряглись, и он проглотил снадобье. Значит его час еще не пробил. У него еще есть время снять тяжесть с сердца. Ему снова дали немного вина, и постепенно серая маска опять превратилась в живую плоть, хотя страшно бледную и слабую. Когда он снова заговорил, голос звучал почти неслышно и глаза были закрыты.
— Святой отец? — испуганно позвал Хэлвин.
— Я здесь. Я не оставлю тебя.
— Ее мать приезжала ко мне… Я и не знал, что Бертрада ждет ребенка! Госпожа очень боялась гнева своего мужа, когда тот вернется и все узнает. А я в то время был в подручных у брата Кадфаэля… уже изучил разные травы. Я никому ничего не сказал, сам взял иссоп, ирис… Знал бы тогда Кадфаэль, на что я употребил его травы!
Да уж! То, что в малых дозах может помочь снять воспаление в груди и избавиться от мучительного кашля или даже одолеть желтуху, в иных дозах может прервать беременность, привести к выкидышу, а это уже деяние не только противное природе и неугодное церкви, но и опасное для женщины, носящей плод в своем чреве. Из страха перед гневом мужа, из страха опозориться перед всем миром, из страха, что не удастся устроить дочери хорошую партию и что давние семейные распри за наследство вспыхнут с новой силой… Мать ли девушки заставила его пойти на это, он ли сам ее уговорил?.. Годы, проведенные в раскаянии и искуплении, не смогли избавить его от ужаса содеянного — того, что теперь судорогой сводил тело и застилал взор.
— Они умерли, — сказал он хрипло и громко, корчась от душевной боли. — Моя любимая и наше дитя, они умерли! Ее мать прислала мне известие уже после похорон. Дочь умерла от лихорадки, так она всем сказала. Умерла от лихорадки — и позора бояться не надо. Грех, мой страшный грех… Господи, прости меня!
— Всевышний знает, когда раскаяние искренно, а когда нет, — сказал аббат Радульфус. — Что ж, теперь ты поведал нам свою печаль. Это все, или ты желаешь сказать что-то еще?
— Это все, — сказал брат Хэлвин. — Осталось только попросить прощения. Я прошу прощения и у бога, и у Кадфаэля, ведь я во зло употребил его искусство. И еще у леди Гэльс, моей госпожи, за то великое горе, что я причинил ей. — Теперь, высказав наконец то, что так долго томилось под спудом, он уже лучше владел и голосом, и речью, словно путы упали с его языка, и хотя говорил он по-прежнему тихо, но гораздо яснее и спокойнее. — Я хотел бы встретить смерть очистившимся и прощенным.
— Ну, брат Кадфаэль сам за себя скажет, — заметил аббат. — За бога буду говорить я, ибо на мне его благодать.
— Я прощаю тебе, — сказал Кадфаэль, стараясь более тщательно, чем обычно, подбирать слова, — всякое злоупотребление моим искусством, совершенное в момент временного помутнения разума. А то, что ты располагал знаниями и средствами совершить преступление, а я не сумел удержать тебя от искушения, в том есть и моя вина, и я не могу упрекать тебя, не упрекая в то же время и себя самого. Пусть мир пребудет в твоей душе!
Речь аббата Радульфуса, которую он произносил именем божьим, заняла немного больше времени. Слушая его, Кадфаэль невольно подумал, что кое-кто из братьев был бы до глубины души изумлен, открыв в аббате, кроме его обычной непреклонной суровости, такой запас рассудительной, властной, подчиняющей доброты. Хэлвин желал облегчить свою совесть и очиститься перед смертью. Налагать на него епитимью было слишком поздно. За успокоение души на смертном одре не назначают платы, его просто даруют.
— Безутешное, полное раскаяния сердце — вот единственная жертва, которую ты можешь предложить, и она не будет отвергнута. — И аббат отпустил ему грехи и благословил, и с тем вышел кивнув Кадфаэлю, чтобы тот последовал за ним. Силы оставили Хэлвина, и его лицо, только что светившееся благодарностью и умиротворением, снова замкнулось и не выражало ничего, кроме смертельной усталости, огонь в глазах потух, и он впал в полусон-полузабытье.
За дверью их терпеливо дожидался Рун, который специально отошел подальше, чтобы до него случайно не долетели какие-то обрывки исповеди.
— Пойди посиди с ним, — сказал ему аббат. — Сейчас он, верно, заснул, и сон его будет покойный. Если заметишь какие-то перемены в его состоянии, сразу беги за братом Эдмундом. А если возникнет нужда в брате Кадфаэле, пошли за ним ко мне.
Они устроились в отделанных панелями покоях аббата — единственные два человека, посвященные в тайну преступления, ответственность за которое взял на себя Хэлвин, единственные, имеющие право обсудить друг с другом его признание.
— Я здесь всего четыре года, — без околичностей начал аббат Радульфус, — и не знаю, при каких обстоятельствах попал сюда Хэлвин. Насколько я понимаю, его почти сразу приставили к тебе помогать с травами — тут-то он и приобрел необходимые познания, которые, увы, так неблаговидно употребил. Скажи, это верно, что составленное им снадобье и впрямь могло кого-то погубить? Может, юная леди все-таки умерла от лихорадки?
— Если ее мать воспользовалась этим снадобьем, как и собиралась, тогда лихорадка тут ни при чем, — печально сказал Кадфаэль. — Да, я знаю случаи, когда иссоп приводил к смерти. Какая глупость была с моей стороны держать его у себя, ведь я вполне смог бы найти ему замену среди других трав. Правда, в малых дозах трава и корень иссопа, высушенные и истолченные, прекрасно помогают от желтой немочи, а в смеси с шандрой он хорош при хрипах в груди, хотя для этой цели лучше брать разновидность с синими цветочками, она помягче. Я знаю, что женщины прибегают к нему, чтобы избавиться от плода — принимают в больших дозах и вычищают все так, как и не надо бы. Не удивительно, что порой бедняжки не выдерживают и умирают.
— И все это случилось, когда он был еще послушником. Если ребенок — его, как он сам считает, значит пробыл он в монастыре к тому времени совсем немного. Да ведь он сам был почти ребенок!
— Только-только восемнадцать стукнуло, ну и милой его, конечно, не больше, скорее всего — меньше. Да могло ли сложиться иначе, — сказал Кадфаэль, — если жили они под одной крышей, виделись каждый божий день, от рождения принадлежали к одному кругу — он ведь происходит из знатного рода — и, как все дети на свете, были раскрыты для любви. Удивительно другое, — произнес Кадфаэль, постепенно приходя в возбуждение, — почему его сватовство так вот походя отвергли? Он, между прочим, единственный сын в семье и со временем унаследовал бы от отца неплохое имение, если б не ушел в монастырь. Да и вообще, как я сейчас припоминаю, он был очень привлекательный молодой человек, образованный и к наукам способный. За такого многие были бы рады отдать свою дочь.
— Но, может, она была обещана другому? — предположил Радульфус. — И ее мать, боясь навлечь на себя гнев мужа, не решилась в его отсутствие дать разрешение на брак.
— И все же ей необязательно было отказывать ему окончательно и бесповоротно. Если бы она оставила ему какую-то надежду, он, конечно, набрался бы терпения и подождал еще немного, не стал бы опережать события, чтобы любой ценой добиться своего. Впрочем, я, пожалуй, несправедлив к нему, — осадил себя Кадфаэль. — Полагаю, в его поступке не было расчета, а только пылкое влечение, слишком пылкое. Хэлвин кто угодно, только не злонамеренный интриган.
— Что ж, так или иначе, — вздохнул Радульфус, — сделанного не воротишь. Он не первый и не последний, кто по молодости лет впадает в этот грех, так же как и она не единственная, кому пришлось за это заплатить. По крайней мере, она спасла свое доброе имя. Немудрено, что он боялся покаяться, даже своему духовнику не доверился — берег ее честь. Но с тех пор уже столько воды утекло — восемнадцать лет прошло, столько же, сколько было ему самому в ту пору. Теперь нам остается только позаботиться, чтобы на пороге вечного покоя его душа наконец обрела мир.
Все, кто молился о брате Хэлвине, уповали на тихое успокоение несчастного и только об этом просили господа; ни на что другое надеяться уже не приходилось: ненадолго придя в себя, он снова впал в глубочайшее беспамятство. Пришло и ушло Рождество, сменялись у его постели монахи, а он лежал безучастный ко всему, ничего не ел, не издавал ни единого звука — и так продолжалось семь дней. И все же дыхание его, хотя и с трудом различимое, было ровным; а когда ему в рот вливали по капельке вино с медом, мышцы на шее тут же напрягались, совершая глотательное движение, несмотря на то, что на лице его при этом ни разу не дрогнул ни единый мускул и широкий холодный лоб и закрытые глаза оставались каменно-неподвижными.