Возвращение к себе - Сидони-Габриель Колетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день, когда я получила по телеграфу ответ из Бада – да, я послала туда запрос: «Господин Мартен выбыл неизвестном направлении», в тот день.
Клодина, я уже рыдала в голос, ломала руки и молилась всему, на что только падал взгляд! То собиралась умереть, то нанять частных агентов для его розыска, то надышаться эфира… пока…
– Пока что, дорогая?
С облегчением вздохнув, словно добравшись после долгого плавания до суши, Анни кладёт голову мне на плечо.
– Пока не обнаружила, что другой мужчина – даже не один, а многие – могут дать мне то, что я в своём полуневедении считала потерянным навсегда…
К чему эти перифразы!.. Я убираю со своего плеча голову Анни, чтобы лучше её видеть. Ресницы опущены, на устах играет улыбка блаженства, как у девы, узревшей ангелов перед смертью… Но она уже снова заговорила, да с такой рвущейся из души трогательной благодарностью – «всем, всем спасибо», что я и сама разволновалась…
– В тот самый день, Клодина, я наконец поняла, что такое жизнь!.. Это сад, где позволено рвать плоды, есть их или не есть, бросать всё и начинать снова… Менять – не значит изменять, поскольку на самом деле я люблю лишь себя самоё и лишь для себя желаю наслаждения… Клодина! У меня раскрылись глаза, с каким спокойствием я стала глядеть на мужчину, любого мужчину, с тех пор как мальчик, который был вторым…
– Что за мальчик?
– Швейцар из гостиницы в Карлсбаде. Вы бывали в Карлсбаде? Это там евреи до сих пор одеваются по-еврейски: широкий плащ топорщится от грязи, длинные, как у Христа, волосы вьются кольцами, и маленький ночной горшок на голове. А австрийцы плюются, когда проходят мимо них…
– Да ну их… Лучше про швейцара…
– Чудесный мальчик! – с неосознанной развязностью подхватывает Анни. – Знаете, их ведь специально отбирают. Изящный такой австриец, беленький, щепетильный – прямо идеальный слуга…
Сейчас говорит незнакомая Анни – её описание точно, бесстыдно – и улыбается с видом знатока, словно смакует воспоминания. Лихорадка открытий красит мои щёки!..
– …идеальный слуга, я вам говорю! Вечно переживал, что я в чём-нибудь нуждаюсь или мне недостаточно хорошо. Он заносил мне почту, утром и вечером, розовенькая такая мордашка. А однажды вечером он, держа форменную фуражку в руке, уважительно сообщил мне, что его на два дня заменит на этаже приятель Ганс…
Она заливается смехом и падает на мои колени, она смеётся отрывисто и нервно, словно кашляет. Эге! Слишком уж долго она смеётся! Уж не истерика ли у нас?.. Нет… К счастью, прекратилось. Зовут обедать!..
Излияния – да что я говорю? – извержения Анни ошеломили меня. Мне так хотелось заглянуть «в глубины её загадочной души», вот она их и разверзла, эти глубины, как сказал бы Можи, и я в изнеможении зажмурилась! Моё отношение к Анни изменилось как-то помимо моей воли: теперь я испытываю к ней больше уважения, но она мне уже не так интересна. Я понимаю: Анни кинулась в признания очертя голову, и ей сразу стало легче, но всё же немного сержусь на неё – могла бы чуть-чуть потянуть, не выдавать так быстро все свои тайны. Или даже не за это – мне жаль, что в её откровениях нет ничего необычного, выдающегося, не похожего на секреты тысяч других женщин… Как же я винила её мужа! Трудно даже представить себе, что может случиться с женщиной, если первым мужчиной в её жизни оказался дурак… Какой-то там мелкий служка Небесного Царства, в чьём ведении находится грязная работёнка по ведомству Любви, уберёг Анни от «дурных болезней», как говаривала старушка Мели, за что ему большое спасибо. Отвага моей подруги сравнима только с её неведением: Брие[1] не добрался ещё до чистых душ…
Любимый уверяет меня в письме, что чувствует себя хорошо:
«…Большая открытая солнечная веранда с постелями для отдыха, твой старый муж лежит запелёнутый в одеяла, горы сверкают, как слюдяные, воздух так прозрачен, что сначала каждый звук режет ухо, но потом влюбляешься в его чистоту… солнце тут обманчиво и лишено жара, оно холодное и золотистое, будто вино с горных склонов…»
Как грустно сознавать, что он всего лишь один из пациентов, такой же, как другие больные! Что за гордыня меня обуяла? И почему все дорогие моему сердцу люди должны быть особенными? Стоит им встать в один ряд с остальными, как я начинаю сердиться и на них, и на себя. И потом, мне так тяжело сохранять непринуждённость, когда я пишу Рено!.. Увы, легко мне только любить его! Слишком долго я жила рядом с ним, вместе с ним, внутри него, письма выходят неловкими, прохладными или жеманными, похожими на воспитанницу пансиона, что всё ломается и никак не садится играть вальс-каприс… Слышит хоть он меня за этими строчками или нет? Догадывается ли, как я натянута, хмура, зла? Я всегда такая, когда особенно люблю его. Его отсутствие, мой переезд в Казамену отстранили меня от нашего прошлого, и я чувствую себя одинокой, хоть Анни всегда рядом, страшно одинокой…
Не знаю, есть ли вообще на свете женщина более одинокая, чем я, несмотря на Рено, из-за Рено? Или, может быть, это обычный, вполне естественный удел всякого, кто отдал себя без остатка, раз и навсегда?
Женская дружба мне неведома – Анни не больше чем милая приятельница… Одно лишь воспоминание, скверное и сладкое, жжёт нас обоих, один розово-чёрный цветок в кровь ранит нас шипами: Рези… Ни Рено, ни я, мы никогда больше не вспоминаем о ней. В душе каждого из нас остался страх, стыд, глухая ревность, тщеславие от того, что он заставил страдать другого, и тайное удовлетворение от точно нанесённого и удачно отпарированного удара… Так чего же ещё? Какое дело мне до тех, кто зовёт меня своей подругой? Рено нет рядом, остаётся замкнуться в себе, и я скрываюсь в собственном сердце, чувствуя себя от этого ещё более одинокой: его пронизали глубокие корни деревьев, оно поросло густой остролистой травой – то вдруг выскользнет из неё уж, живой и подвижный, словно только что появившееся на свет, не успевшее расправить усики насекомое, – кожа переливается, как ручеёк между корней, – то вдруг забьёт родник, пшеница выбросит колосок или дикая роза – бутон…
Сумею ли я, когда исчезнет смысл жизни по имени Рено, сумею ли найти опору в себе самой, смогу ли сделать одиночество – оно всегда действовало на меня как тонизирующее, пьянящее и опасное зелье – той горькой и сбрасывающей груз лет силой, которая сохранит мою почерневшую и помертвевшую душу?
Я родилась в одиночестве, росла без матери, без братьев и сестёр, со взбалмошным отцом – мне ещё и самой приходилось за ним присматривать, – и никогда не имела друзей. Может быть, эта нравственная изоляция и сделала меня такой: в меру весела, в меру грустна, вспыхиваю от ерунды и так же мгновенно гасну, не добра, не зла, в общем-то, необщительна, ближе к животным, чем к людям?.. Отвага – о да! Физическая отвага у меня есть – умение ничего не бояться, – спокойная уверенность в том, что нервы меня не подведут, что я совладаю с чувствами. Честность… пожалуй – только рядится она продажной девкой. Жалость – только не к несчастным созданиям вроде меня – они часто сами выбирают страдания, да и вообще, разве можно кого-то жалеть, когда ты влюблена?.. «Влюблена» – что за жалкое слово для такого чувства!.. «Пропитана насквозь» – вот это уже ближе… Да, именно пропитана насквозь, от поверхности тела до глубины души, любовь так бесповоротно проникла в каждую мою клетку, что, окрась она мне кожу и волосы в другой цвет, я бы не удивилась.