Гладь озера в пасмурной мгле (сборник) - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он стоял у окна и смотрел, как по двору идут эти двое, оживленно переговариваясь, – оба высокие, легкие... хорошая пара! – и чего это Лёня так церемонен с этой неулыбой?...
– Где-то определенно встречал!... – пробормотал он. – Вот черт! У меня ж память, как оса – ни за что не отстанет... Во всяком случае, кого-то она мне страшно напомнила... Буду мучиться теперь – кого?
***«...и в сущности, странно, что ни маму, ни папу я отчетливо не помню – (правда, у тети Жени, покойницы, вытащил из альбома фотографию: все мы встречаем Новый, 34-й год у нас дома. Там все скопом за столом, мама – вполоборота, но виден все же кулон на шее! А папу почти заслонила соседка наша, Елена Серафимовна...) – но почему-то прекрасно помню приехавшего из Ленинграда в гости хирурга, который принес с Алайского арбуз и сказал: „Сейчас мы его пропальпируем... Скальпель мне!“... И так смешно топорщил усы и жмурился, как большой кот... Помню и дядю Сашу, художника, дядю Сашу Волкова. Может, потому, что он так чудно всегда одевался, как испанский гранд – берет, короткие панталоны, короткий плащ... Кажется, мама втайне считала его немножко шутом. М-да... картины шута сейчас не укупишь. Интересно, куда канули наши, которые он дарил родителям? И на чьей стене, в каком доме висит сейчас папин портрет?... Да, вспомнил – на праздник в тот год еще приехал инженер Грабовский! Гениальный Грабовский, память о котором испарилась, словно его и не было! И никому сейчас неведомо, что здесь, в Ташкенте, – можно сказать, за углом, – проходило испытание „телефота“ – первой в мире телевизионной установки, им изобретенной... Кажется, он и крылья изобретал... – могучий Икар, сломленный болезнью позвоночника...
Таинственный лес человеческой памяти... Впрочем, моя память изрядно порушена зеленым змием... Что еще не заросло, не повалено? (Вспоминай, вспоминай, вот встретишься с ними совсем уже скоро, и надо будет узнавать-обнимать-привыкать заново... да наверное, как-то по-другому уже привыкать?)
Так вот, помню то, последнее, с папой, лето в кишлаке Гай-рат... Я гуляю один по крутым пыльным улочкам... а навстречу – незнакомый узбек, улыбается, берет меня за руку, открывает калитку. Это его сад... И бесконечно ласково, сладко журчит арык в знойной тишине... Один этот звук способен унять жажду... Хозяин сада кладет мне за пазуху теплую кисть винограда, три яблока, горсть алычи, дает в руки только что выловленную из тандыра обжигающую лепешку, и я перекидываю ее из ладони в ладонь и дую, дую на нее, дую...
Сколько раз потом военными зимами я вспоминал эту горячую лепешку и кислую, но божественно ароматную алычу!... А главное...»
***«...война сразу почувствовалась. По Пушкинской проходили колонны красноармейцев, с песнями, под оркестр... Появились беженцы... ну, и наш брат, беспризорник... Помню, в парке Тельмана я познакомился с мальчишкой, казахом... Забыл как звали... что-то смешное, нежное... кажется, Олжасик? Ему, как и мне, было лет десять. Говорил, что приехал из Чимкента после смерти родителей... Единственной его одеждой была длинная, почти до пят, серая (туальденоровая, кажется?) рубашка. Купался он голым. Но недели через три, встретившись у „Лягушатника“, торжественно скинул рубашку и с гордостью продемонстрировал белые девчачьи трусики с оборками: украл с веревки...
Но летом было хорошо, летом можно на рынках тащить с прилавков еду, можно сбивать ивовыми прутьями летучих мышей и жарить их на костре – ей-богу, вкусно! Зимой же человеку – хана... Тем более такие страшные пришли холода... Генка ходил в материных танкетках, – все, что ему осталось от матери, – а я украл на открытой террасе какого-то дома на Осакинской женские боты на высоких каблуках. Чтобы резиновые каблуки не подгибались, в них были вставлены деревяшки... А еще мне повезло, и дядя Коля, сторож при театре, вынес мне почти целую, с одним рукавом, телогрейку, сказал: «Носи, босота! Эту телогрейку Михоэлс надевал!» – а мне-то что за дело было – кто надевал? Я носил ее то так, то сяк, наизнанку. Чтобы руки грелись по очереди. Главное, правильно было жить, в куче. В куче и спать тепло. А одиночкам совсем худо... Мне запомнился один мальчишка с необыкновенно голубыми глазами. Он был совсем один и всех чурался. Ходил голым, завернутым в замызганное красное одеяло. Ночевал в подъезде трехэтажного дома на углу Пушкинской и Гоголя. Обычно сидел на тротуаре у консерватории, завернувшись в одеяло, просил милостыню. Раз прибегает Кокнар, айсор, говорит – пацаны, там этот, в одеяле, третий день сидит, голову уткнул в колени... А я как раз...»
«...ну, и Генка мне говорит – а пойдем к тебе в хату, позырим – может, там что осталось?
Я-то понимал, что дома у нас уже кто-то живет, так не бывает, чтобы комната пустой оставалась. Тем более беженцев понаехало... Но, с другой стороны... неужели, так вот, все наши вещи... Может, удастся... может, что-то продам?... Ну, и мы с ним пошли... Я помнил, что к нашему окошку папа соорудил такую приступочку из трех ящиков, чтобы удобней было: гоняешь весь день по двору, потом вскочишь на ящики: – мам, скоро обедать?... не обегать же кругом целый двор... И это наше окно выходило в такие густые кусты сирени... Словом, удобно было...
Я только потом понял, как сильно вырос за этот год. Я и без приступочки теперь спокойно мог заглянуть в нашу комнату... Знал, что там чужое жилье, знал, но... как-то удивился, увидев нашу соседку Елену Серафимовну, ту, что в НКВД служила... Значит, она переехала к нам? Она стояла над тазом и мылила подмышки, а скользкие большие груди ее, похожие на плоские булыжники, колыхались и шлепались...
Я окаменел, потому что увидел между ее грудями знакомую вещь – это был мамин кулон! Я так любил играть с ним, когда был совсем маленьким! Это был кулон моей мамы, тот, что подарила ей бабушка, а бабушке – подарил на свадьбу ее отец, мой киевский прадед Исаак Диамант. На самом деле это были платиновые часики с россыпью мелких бриллиантов вокруг циферблата. Я ничего в этом тогда не понимал, ни про металл, ни про драгоценные камни, просто видел, что это – мамина вещь! Мамина вещь! И сразу вспомнил, как Елена Серафимовна всегда восхищалась этим кулоном, говорила – какая изящная работа!
Я просто застыл. А Генка снизу шипит – ну, что, ну, что там, Миха? Я сказал – тихо, стой, не двигайся! Не знаю, почему я не спрыгнул и не убежал. Просто чувствовал, что должен тихо стоять и ждать. И точно, она выпрямилась и стала вытираться полотенцем, и цепочка кулона цеплялась за полотенце и мешала. Тогда она сняла с шеи кулон, положила на полку под зеркалом и прямо так, по пояс голая, пошла из комнаты – может, за другим, сухим полотенцем...
Тогда я мгновенно подтянулся на руках, сиганул в комнату, метнувшись к полке, схватил кулон и... сунул его за щеку! И сразу выскочил, но по пути – как все-таки мозг работает в такие минуты! – прихватил мокрое полотенце, чтобы Генка не заподозрил... Я выскочил из окна и понесся прочь, с полотенцем в руках...
И всю дорогу он ругал меня придурком за это полотенце, мол, надо же было хватать что получше. А я был счастлив, счастлив, и только мычал в ответ...
Мне хочется представить себе лицо этой женщины, когда, вернувшись в комнату, она привычно протягивает к полке руку и не находит там кулона... Я продлеваю миг этого блаженства, этого вневременного торжества. Я до сих пор торжествую, а она до сих пор все стоит с голыми своими, скользкими грудями, – мразь, воровка... подстилка чекистская!...»
Дня через три Генку застрелил на вокзале какой-то майор, когда он стащил чемодан и волок его к выходу. Майор кричал – стой, стой, стрелять буду! – но Генку, должно быть, заклинило: мы с ним тогда дня два совсем не ели. Тот и выстрелил. Но я не об этом.
«...В тюрьме я не пил три дня, пока не перевели из общей камеры к политическим. То, что параша была одна на всех – это понятно, но и алюминиевая посудина для питья была одна на всех тоже, а то, что у народа в камере всякое водилось – и сифилис, и чего похлеще... я как-никак понимал, был уже студентом химфака...
Вечером в камеру заносили большое блюдо с дезинфицирующим раствором против мандавошек, и все принимались загребать его ковшом ладони и, спустив штаны, деятельно натираться...
Страшную жажду буду помнить, вероятно, всю жизнь... хотя не самая это чудовищная пытка. Если не ошибаюсь, – академик Оксман вспоминал, что из всех пыток, которые он вынес в застенках КГБ, самая страшная была – сверление открытого дупла. Он отбывал срок на Колыме с 36-го, ему, председателю Пушкинской комиссии, инкриминировались «попытки срыва юбилея Пушкина». Кстати, Пушкин его и спас: когда, еще живого, Оксмана свезли в морг, служитель обнаружил на ноге у него бирку, где было написано, что он – из Пушкинского дома. На эту бирку, на слово «Пушкин» служитель морга и отреагировал, и спас доходягу, откормив сливочным маслом, – вроде крутился при кухне.
Что это доказывает? Благородство простого русского человека? Не обязательно. Но то, что Пушкин – поистине национальное достояние...»