Стамбул. Город воспоминаний - Орхан Памук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зависть проигравшего, обидные насмешки выигравшего или обвинение в нарушении правил игры — вот что обычно приводило к дракам, но настоящей их причиной было, конечно, соперничество в более общем смысле. Нас не очень интересовало, кто из нас более честный, скромный, воспитанный мальчик, — суть нашего соперничества заключалась в стремлении доказать свое превосходство в ловкости, силе, знаниях, сообразительности, оно было окрашено беспокойным стремлением как можно скорее выучить правила игры (и, шире, правила жизни), стремлением получить власть над соперником благодаря своему уму и способностям. В этом соперничестве уже было нечто от царящего во взрослом мире культа превосходства, к восприятию которого нас исподволь готовили вечные дядины арифметические задачи и ребусы, полушутливые, полусерьезные перебранки на футбольные темы между обитателями разных этажей (каждый этаж болел за свою команду), школьные учебники, взахлеб рассказывающие о военных победах Османской империи, и книги, которые нам дарили родственники (например, «Энциклопедия открытий и изобретений»).
Подогревала наше соперничество и мамина манера то и дело устраивать своего рода соревнования — так ей легче было с нами управляться. «Кто быстрее наденет пижаму и ляжет в постель, тому поцелуй», — бывало, говорила она. «Тому, кто за всю зиму ни разу не простудится и не заболеет, я куплю подарок». «Кто первый доест обед и ничего не прольет себе на рубашку, того я буду больше любить». Впрочем, на эти маленькие провокации мама шла только ради того, чтобы ее сыновья стали послушнее и спокойнее.
А между тем за нашими с братом бесконечными ссорами стояло упорное стремление быть лучше соперника, превосходить его во всем, побеждать, как наши любимые герои комиксов. Зачем нам это было нужно? Затем же, зачем я все время тянул руку на уроках, стараясь показать, что все знаю, что я лучший ученик, что между мной и этими идиотами, моими одноклассниками, нет ничего общего. Затем, чтобы оградить себя — по крайней мере, думать, что оградил, — от неизбежной стамбульской печали. Немного повзрослев, каждый стамбулец начинает ощущать, что ему не уйти от судьбы, и в конце концов привыкает воспринимать печаль как скромное, маленькое почти счастье.
Брат всегда учился лучше меня. Он знал наизусть адреса и телефонные номера всех наших знакомых, запоминал с первого раза цифры и математические формулы. Если мы вместе с ним шли по улице, я глазел на витрины магазинов, на небо, на все, что только ни привлекало мое внимание, а он смотрел на номера и названия домов. Он обожал перечислять футбольные правила, результаты матчей, столицы государств мира, марки автомобилей — с тем же удовольствием сегодня, сорок лет спустя, он перечисляет недостатки своих конкурентов-ученых, не забывая указать, какое скромное место их труды занимают в индексе цитируемости. Несомненно, моя любовь к рисованию, ощущаемая мною время от времени потребность остаться наедине с бумагой и карандашами объяснялась отчасти и тем, что брат не проявлял к подобным занятиям ни малейшего интереса.
Однако если после нескольких часов рисования мне не удавалось обрести искомого счастья и в мою душу начинала проникать, превращаясь в печаль, темнота, скопившаяся за тяжелыми шторами окон нашего дома, я, как любой стамбулец, начинал мечтать о какой-нибудь легкой и быстрой победе — хотя бы в игре. Тогда я шел к брату и пытался уговорить его еще разок сыграть в игру, занимавшую нас в тот момент больше всего, будь то «футбольный матч» с шариками, шахматы или какая-нибудь игра на сообразительность.
«Мало тебе, опять напрашиваешься?» — интересовался брат, поднимая глаза от книжки. При этом он имел в виду не столько драку, которой закончилась предыдущая игра, сколько то, что я чаще всего проигрывал. «Побежденный борец снова в схватку норовит! Позанимаюсь еще часок, а там посмотрим», — с этими словами брат возвращался к своей книге.
На его письменном столе всегда царил идеальный порядок, а на моем — кавардак, напоминающий сцену после землетрясения.
Если вначале ссоры и драки были своего рода игрой, учившей нас постижению правил жизни, то по мере того как мы взрослели и горечь побоев и поражений все глубже проникала в мою душу, я начинал ощущать, что теперь правила жизни играют нами. Раньше мы были двумя маленькими братишками, жившими под присмотром заботливой и всегда готовой давать наставления мамы, пытающейся заполнить пустоту, вызванную постоянным отсутствием отца, и думающей, что если она будет вести себя так, будто этой пустоты не существует, ей удастся не впустить в дом окутавшую город печаль; теперь же мы превращались в упрямых подростков, и каждый из нас был полон решимости строить свой собственный мир. Тщательно разработанная система правил, сложившаяся в детские годы и позволявшая нам худо-бедно избегать ссор (кто где сидит за обеденным столом, какая часть шкафа чья, кому какая книга принадлежит, в какой очередности и по сколько времени каждый из нас едет на переднем сиденье машины рядом с отцом, кто должен закрывать дверь в спальню, кто и в каких случаях должен выключать свет на кухне, кто первый читает «Исторический журнал»), стала давать сбои и превращаться в повод для новых конфликтов. Обидные замечания, насмешки, угрозы — «не трогай, это мое», «смотри, хуже будет» — только усиливали накопившееся раздражение, и пустячные споры кончались ожесточенными схватками с выкручиванием рук. Чтобы защититься, я хватал что попадалось под руку — разделочную доску, печные щипцы, ручку от швабры — и размахивал этим предметом, как мечом.
Еще хуже было вот что: если раньше наша гордость страдала из-за поражений в играх, в которых мы только пытались подражать реальной жизни (изображая, например, футбол с помощью шариков), то теперь именно в реальной жизни мы находили поводы для обид и столкновений. Мы очень хорошо знали слабые места друг друга и без зазрения совести этим пользовались. Наши драки теперь начинались не под влиянием мгновенной вспышки гнева — нападение готовилось и безжалостно обдумывалось заранее.
Однажды, когда мне удалось всерьез уязвить брата, он процедил сквозь зубы: «Подожди, вот уйдут родители вечером в кино — я с тобой разделаюсь!» Как ни умолял я за ужином папу с мамой не ходить в кино, как ни расписывал им угрозы брата, они все-таки ушли и оставили нас наедине — так миротворческие силы уходят из района вооруженного столкновения в уверенности, что им удалось примирить враждующие стороны.
Порой, когда мы, оставшись одни дома, устраивали одну из своих бесчисленных потасовок и успевали как следует войти в раж, раздавался звонок в дверь, и мы, словно супруги, застигнутые соседями в разгар семейной склоки, в ту же секунду приходили в себя и, приведя одежду в порядок, шли открывать нежданному гостю, вежливо приглашали его войти, говорили «присаживайтесь, пожалуйста» и, весело переглядываясь, сообщали ему, что мама скоро должна прийти; однако позже, оставшись одни, мы не продолжали прерванную ссору, как поступили бы сварливые супруги, а тихо-мирно возвращались к своим делам, как будто ничего и не было.
Иногда, получив особенно сильную взбучку, я оставался валяться на ковре, плача, как ребенок, воображающий собственные похороны, пока наконец не засыпал прямо на полу. Брат был, в сущности, человеком не менее добросердечным, чем я; позанимавшись некоторое время за своим столом, он начинал меня жалеть, будил и начинал уговаривать переодеться и лечь в постель. Я вставал, но валился в постель, так и не раздевшись, и засыпал, упиваясь печалью и жалостью к самому себе.
Печаль и унижение, на которые я «напрашивался» и которых в конце концов «добивался», удивительным образом освобождали меня от необходимости заучивать заданные на дом правила, решать математические задачи, вчитываться в статьи Карловицкого договора[91] и вообще обращать внимание на трудности жизни — теперь мне уже было все равно. Побитый и униженный, я чувствовал себя свободным. Иногда мне хотелось оказаться избитым именно для того, чтобы обрести свободу, чтобы мне стало все равно. Брат чувствовал это, когда говорил, что я «напрашиваюсь». Порой мне хотелось избить его именно за это и еще за то, что он умнее и сильнее меня, но побитым неизменно оказывался я сам.
После каждой взбучки меня охватывало мрачное уныние. Я чувствовал себя виноватым, упрекал себя за слабость, беспомощность, лень. «В чем дело?» — спрашивал меня внутренний голос, и я отвечал: «Плохо мне. Я плохой». И этот ответ внезапно открывал передо мной совершенно новый прекрасный мир свободы. Если я безоглядно соглашался быть плохим, это значило, что я могу рисовать, когда захочу, не учить уроки, спать в одежде. С другой стороны, я чувствовал странное удовлетворение, оказавшись избитым и униженным — пусть весь я был в синяках, пусть губы мои были разбиты и нос кровоточил, пусть гордость моя была уязвлена тем, что оказался слаб и ничего не смог противопоставить грубой силе соперника. Быть может именно в один из таких моментов, предаваясь красочным фантазиям, я был околдован мечтой совершить однажды что-нибудь великое. Мир воображения, даривший мне радость и счастье, становился только ярче и заманчивее после выплеска эмоций в проигранной драке. В такие моменты я инстинктивно ощущал, что во мне живет печаль моего города; и если с этой печалью в сердце я брался за бумагу и карандаши, то рисовал с еще большим увлечением, чем обычно, и по мере того как игра воображения заставляла меня забывать реальный мир, печаль потихоньку становилась все светлее и светлее.