Три тополя - Александр Борщаговский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне жизнь вышла, — доктор при всех сказал: жить будешь! Привык я, мужики, жить. Я и к грыже привык, а и без нее тоже существовать можно! Мне бы остатнюю недельку тут у вас побоговать. Выписался бы ты, Гермоген, хватай свое зверье в банку и айда в избу, а?! Летом я тебе их полное ведро пришлю, хоть на пузо сажай, хоть спекулируй…
Забегала и старуха, супруга Лутикова. Она ходила строго через день, а тут непогода неурочно пригнала ее. «Дождь, — ответила она на немой вопрос мужа. — Идет и идет, тошно одной… Я тебе калоши принесла, Гера».
Калоши были новые, лаково-черные, с красной теплой подкладкой, старуха держала их на весу, не находя здесь достойного для них места. «Старые принесла бы, — буркнул Лутиков. — Чего я с этими делать буду». — «А ты носи, Гера, не в обносках же тебе ходить, нам и жить-то осталось немного». — «Не хорони, не хорони меня! — бодро сказал Лутиков. — Мне еще и на Луну слетать охота, и поглядеть, каково они, молодые, хозяйствовать станут». — «Управятся, Гера, им дру-гого ходу нет, надо управляться. Жизнь-то будет? Будет!» Она унесла с собой записку близкой соседке — Марусе Царевой от мужа.
Один Шилов прожил этот день отдельно ото всех. Он мужественно и нелепо сражался за жизнь, не подозревая об этом, думая, что управляется с болью, которая острым якорьком впилась в грудь и росла, истязая его, покрывая лицо мертвенной желтизной. Нынешний день был без врачебного обхода, Захарова ушла в собес на переоформление своей инвалидности. Можно бы позвать палатного врача с первого этажа, но Шилов не позволял, решил перетерпеть до Захаровой. Он осторожно менял положение тела, искал такой точки, где боль если и не отпускала бы его вовсе, то хоть чуточку ослабла бы; дышал то часто и неглубоко, то осторожно наполнял воздухом весь объем легких, надеясь, что, может быть, тут и кроется причина боли, что он попросту сбился с дыхания. Он не ел, казалось странным, что еще вчера он мог бы съесть четыре палатные порции каши, и весь хлеб, и старое лутиковское сало.
Вокруг привычно двигались люди, не вызывая в нем ни злости, ни сочувствия. Зато, как ни в один из других дней, его мысли посещали домашние: жена Оля, так и не раздобревшая в супружестве; девочки-двойняшки, которых посторонние научились отличать только к шестому классу, а они с Ольгой понимали от первых дней их жизни, дивясь людской слепоте; сын, тяжелый в кости солдат, не шиловской крови, и тот давний, голопузый малыш, судьбу которого он когда-то решил не колеблясь и не ставя этого себе в честь. Зачем-то они все набились в темную, так и не подновленную избу: жена и дочери и не один, а два сына — в гимнастерке с железными пуговками и в рубашке до пупа; еще толкалась в избу и большая родня с его, Шилова, стороны, все было по-свойски, каждый был при своем домашнем деле, и все же нельзя было уйти от непонятной тревоги и позыва закричать, поменять все местами, во всем разобраться… Отчего так? Леша думал об этом, морщил сухой, жаркий лоб. Может, оттого, что бабы суетятся — и жена, и дочери, которые с весны подались в Москву в торговую школу, и тоже скоро станут на ноги, и чужие бабы суетно носят что-то, а стол как был пустой, так и остался, даже без скатерти, одни голые, до костяной белизны скобленные Ольгой доски. Или оттого, что изба мала, а люди все напирают, и не только родня, а и чужие, праздные люди…
Среди ночи Шилов задремал и сразу проснулся, но ему казалось, что проспал он часы, тем более что сердце поуспокоилось: боль не кромсала его, в грудь вступало привычное ощущение пустоты и тревожного бессилия. «Ага! — благодарно подумал Шилов о собственном сердце. — Унялось… Поимело совесть». Он утер рукавом выступивший на лбу пот, нашарил у стены шляпу, надел ее и тихо вышел в уборную. Шел на слабых, чужих ногах, но без боли в груди, а когда вернулся, когда колени уже толкнулись в железную раму кровати, ощутил удар в груди и страшную, мгновенную боль. Не поняв, что случилось, он, хрипя и пробуждая от сна Лутикова, упал поперек кровати, ударившись головой о стену.
Лутиков проворно вскочил на ноги, бросился к выключателю, а потом и к Алексею. Захлопотал над ним, дюжими стариковскими руками уложил на кровать.
От резкого света проснулся и Плюхин. Зажмурился, повел головой, углядел распростертое тело Шилова и старика, склонившегося над ним, рывком поднялся и крикнул враждебно:
— Ты чего тут? Чего тебе надо?!
Лутиков не ответил. Его слабые без очков глаза со страхом смотрели в лицо Шилова. Сознание на какой-то миг вернулось к умирающему, и в его терявших блеск серых глазах, в отторгающем движении правой, со скрюченными пальцами, руки отпечаталась такая ярость, такое отвержение Лутикова, что сердце старика обиженно заколотилось.
— Ты что, Леша?! — пробормотал он испуганно. — Обознался? Да? Я это, я… я… Лутиков!
Шилов захрипел, вдавился затылком в подушку, будто в худой его шее что-то надломилось.
— Умер! — закричал вдруг Лутиков. — Ах ты, беда какая-я! Мы, старики, живем, небеса коптим, а молоденькие-то мрут, мрут!.. Слухай, Царев, — подался он к севшему в постели Якову. — Шофер твой помер, Леша. Шилов помер, нет его. Шилов! Шилов! — повторял он в страхе. — Легко умирал, только не в себе был, поверишь, меня не узнал…
Койку Шилова занял не конюх, а инженер с межколхозной ГЭС, язвенник, как и Царев, но язвенник со стажем: он уже был и под ножом, когда случилось прободение первой язвы. Царева сразу потянуло к нему, всего подчинило его опыту и рассудительным речам, знанию и вере. Пришла Маруся, она знала о смерти в палате, и эта посторонняя смерть сама собой отменила их обиды и недавно еще клокотавшее недовольство друг другом. Ей представилось, что мог умереть не тот, сероглазый и молчаливый, а ее родной Яша, что могло произойти настоящее несчастье, — и вчерашняя ревность показалась ей глупой.
И Плюхину смерть друга помогла разрубить тяготивший его узел: прежде он опасался, что смалодушничает, простит Клаве ее жестокое упрямство. Если бы любила, думал он с горькой, саднящей завершенностью чувства, если бы жалела, приехала бы: ведь здесь умирают, ночью умер хороший человек, и не просто человек, а одной с ним болезни.
Помалкивал Лутиков. С утра он разохался было, мучаясь, теряясь в догадках, за кого же принял его Шилов, что бы это могло значить и как, стало быть, понимать это научно, если отбросить глупые суеверия? Но на него прикрикнули, и он примолк.
Наступила ночь, и ей назначено было выровнять все, проложить в дождливой сентябрьской сутеми новое русло, по которому потечет палатная жизнь. Неприметную эту и важную работу судьба назначает почему-то не дню, а ночи.
Но наступил и день, и едва он еще незряче прокрался в палату, как под их окном, в неположенном месте, где лежала короткая аллейка, присыпанная палым листом, зафырчал, заворочался грузовик. Один Лутиков был здесь старожилом, один он знал, что это значит, когда машина подъезжает не к парадному входу, а с тылу рядом с трубой из котельной и кучами мелкого угля. Он бросился к окну и поднял за собой всех, как были, в белье.
Моросило. Прислонившись к шоферской кабине, в кузове стояла худенькая женщина, с виду девчонка, если бы усталое лицо и глаза под приспущенными веками не выдавали давней усталости. Больничная няня подала ей узел с вещами, отдельно летнюю шляпу, и она приняла их. Но тут показался гроб, — его вдвигали через открытый задок кузова, — и женщина выронила узел и шляпу, горестно склоняясь над Шиловым.
— Смотри, Герман Александрович! — Глаза Плюхина наполнились слезами. — Может, узнаешь?! А то увезут, поздно будет.
Лутиков поправил очки, вгляделся, упираясь лбом в стекло, и сказал чистосердечно:
— Никак не вспомню! А вот же видел, видел его где-то!..
Гроб накрыли крышкой, в кузов забрался какой-то мужик, снова заработал мотор, и послышался визг железных бортовых запоров. Машина тихо отъезжала, жена Алексея выпрямилась, опершись спиной о кузов и подобрав мужнины вещи, а Плюхин, не в силах оторвать от нее взгляда, казнил себя за то, что не соберется с духом сказать Лутикову правду. И пока он колебался, страдая, набираясь мужества и снова уступая малодушию, кто-то ворвался в палату, отбиваясь от сестры и нянек.
Плюхин повернулся от окна, и на него налетела Клава — диковатая, со сбившимся набок платком, в грязных доверху сапогах и брезентовом мокром балахоне.
— Витя! Витя! — Плача, она тыкалась в его грудь, висла на нем, не видя никого вокруг. — Сказали, умер, умер кто-то у вас… Пьяница умер, сказали. А ты живой, Витя!
— Ну, чего ты, дурочка?! Чего ты шум подняла! — выговаривал он ей и больно притиснул к себе. — Глянь, грязи-то сколько нанесла.
— Мой ты, мой, Витя!
— Чей же еще!..
В ЛУГАХ
1Перед тем как уйти в пойму, Алексей поднялся на высокий берег Оки, к дуплистым липам. Взгляду открылись травянистые склоны, уступы, выбитые овцами, река и паром вдалеке с лошадьми, с машинами и людьми, неоглядная пойма, окованная по горизонту зеленым и черным мещерским лесом. Пойма распахнута широко: песчаный створ старицы, извилистая дорога в Мещеру, две рощи с ласковым именем — Липки, ближние и дальние, и озерца, озерца, бочажки и ямины, едва прочерченные камышом.