Три тополя - Александр Борщаговский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что — в окно видать? — весело спросил Царев. — Вот смех был; мы от законной прятались. У меня из головы вон, что она прийти должна, с сыном, а потом — поздно. Ну, побегали мы, отсиделись в кустах: хорошо, к вечеру, темнеть начало. Не была она тут?
Никто не ответил, даже Лутиков; осторожно, чтоб не бренчали, сгребал награды.
— Баловство все, — вздохнул Царев, — чего, шутки ради, не сделаешь. — Он трезвел и, трезвея, осуждал излишнюю свою откровенность. — Не стоят они Маруси, ни одна не стоит. Она мне и товарищ, и дом держит, и сына учит. Любой бабе пожадничать бы только, свое урвать, а Маруся нашу жизнь строит.
Ночью зарядил дождь: канительный, без ветра, с тихим шорохом пролетавший мимо окна. Посреди глухой ночи Плюхин проснулся: как будто и без причины, словно очнулся от недолгой дремоты. Но причина была: на койке, через проход, постанывал Шилов. Так тихо, что и не понять, во сне он стонал или наяву.
— Леша! — шепнул Плюхин.
Алексей не отозвался, и Плюхин сошел на пол, склонился над другом: тот лежал с широко открытыми глазами.
— Есть у тебя лекарства? — шевельнул губами Алексей.
— Отобрали. Я сестру разбужу.
— Нет. Садись.
Плюхин присел на край кровати, глаза привыкли к темноте, различали подушку, аккуратную голову Шилова, даже бледность его лица.
— Болит?
— Отчего оно болит, Витя? Не зуб, не брюхо, а болит. Вроде целое, чего ж ему болеть? — недоумевал Шилов.
Бывало, сердце его ныло или колотилось так, что хотелось поймать его рукой, зажать, как перепела. А теперь оно стало тугим, ощутимым, рассеченным болью, жарко и горячо вросшим в грудь, и в спину, и в стиснутое болью легкое.
— Мне под Октябрьские сорок минет, — шепнул Шилов. — Отмахал четыре десятка; тоже не шутка.
— Ты долго жить будешь, — уверенно сказал Плюхин.
— Должен. Я родню свою обидел: они меня домой после службы ждали, а я не поехал. У меня родни — в кузове не поместить. Жена чуть не силком гнала: съезди, мол, к ним или сюда позови.
— Ну?
— Она из сирот, ей родня интересная. А я все тянул.
Плюхин оглянулся, в темноте, опасаясь, что Царев или Лутиков подслушают его, и сказал совсем тихо:
— Я прошлой ночью срок себе положил: придет — прощу, не придет — концы.
— Когда срок?
— Вчера в девятнадцать ноль-ноль кончился. На порог не пущу.
— Думаешь, ей сладко?
— Она и не жена мне. Сама расписаться не захотела.
— А если родит?
— Найдутся любители! Ты же взял. И не жалеешь?
— Чего жалеть: с ним теплее было. А теперь он и сам человек, в армии служит.
Он выгнулся от боли, так что и Плюхину передалось его страдальческое напряжение.
— Леша! — просительно шепнул Плюхин. — Утром Захаровой надо сказать: может, ты надорвал чего?
— Я и крутанул только три раза. К утру забуду, где болело… Жалею я ее!
— Свою, что ли, или мою?
— Захарову. Она меня вылечить хочет, а без меня чего она сделает?! И я ей видишь какой помощник.
Хотелось кричать от боли, кричать протяжно, неостановимо, с криком вышла бы хоть малая часть страдания, но кричать было невозможно — спали люди и в этой палате, и в соседних, и в коридоре за дверью.
5Дождь не перестал и к полудню: он усиливался час от часу, подстегнутый ветром, ложился криво, внахлыст. До этой ночи дожди случались редкие, теплые и короткие, хоть и без грома. Порой гром чудился, обманно представлялся уху: сквозь дождь, стороной шли тяжелые товарные поезда или высоко над дождями шныряли реактивные самолеты.
Опустел больничный парк; даже Царев не решался выйти. День тянулся в легком беспокойстве: все не шла Маруся. Не было ее ни перед завтраком, ни после, ни даже к обеду, когда ей ничего не стоило прибежать из детского сада, в белом халате под плащом, — в халате никто не задержит. Царев то и дело выходил в коридор: слева, в самом его конце, окно давало обзор улицы, по которой Маруся ходила в детсад и домой.
— Я чего беспокоюсь, — объяснял он, возвращаясь в палату. — Как. бы Вовка не заболел… Осень! Может, они оттого и не пришли вчера, что он заболел?
Он уже забыл о том, как играл в прятки с женой и сыном. И Шилов не помнил. А Плюхин помнил, и не просто помнил, а зло и беспощадно, будто со вчерашнего дня изменился сам воздух палаты, и все в ней проступало резче и обнаженнее.
— Как же — не пришли! Ты от них, как заяц, в кусты сигал.
— Ты видел, что ли? — спросил Царев.
— Сам рассказывал!
— Я и обознаться мог: когда с чужой бабой греешься, любой подол страх наводит. Еще не факт, что это Маруся была. — Он говорил с нарочитой грубостью, чтобы и Плюхин, и готовый вмешаться старик помалкивали, не совались с критикой. — Ты меня не подкусывай, — напрямик посоветовал он Плюхину. — Маруся знаешь какая: больная на руках приползет. Ее одно удержать может, если сын заболел. Она знает: случись чего, я не прощу.
Осенний дождь внес жестокую трезвость в восприятие Царевым палаты: будто он очнулся от легкого кружения головы, от мальчишества. Он другими глазами смотрел на дурачка и губошлепа Плюхина, который не может сладить с собственной женой; втайне дивился, что обещал машину доходяге Шилову, лежащему с восковым лицом, на высокой подушке, дивился и тому, как его угораздило изо дня в день слушать пенсионера, долдона с пиявками на затылке. Царев замкнулся, обозначил новую дистанцию между собой и людьми, проникся холодком отчуждения. На исходе дня он позвонил в детский сад, справился, была ли на работе Царева, и, к удивлению, услышал, что была и минут десять как ушла с сыном. Он поджидал ее внизу в больничных застекленных сенях, но напрасно: стемнело, а Маруси не было. Дождь хлестал по окнам, позванивал ослабевшими в гнездах стеклами, изредка кто-нибудь входил и выходил из больницы, а Царев ждал, все более наливаясь обидой.
— Чего я говорил: их и в детском саду не было. Захворали, значит, — соврал он, вернувшись в палату.
— Захвораешь! — сказал Плюхин, не отрываясь от книги, будто держал ее для блезиру или как щиток от электрической лампочки. — Околеешь, за родным отцом бегаючи!
— Ну, ты, дурачок! — обозлился Царев. — Люди молчат, — кивнул он уважительно в адрес старших, Лутикова и Шилова, — а тебе чего?! Ты толком и не знаешь, женатый ты сам или неженатый!
— Не женатый.
Плюхин удобно устроил книгу на груди, корочками вверх, свел руки на затылке.
— Баба расписаться не захотела!
— Ее право, — спокойно возразил Плюхин. — Я ей не начальство, в загс по приказу не поведешь.
— Это ты, парень, хватил, — ввернул словечко Лутиков. — А мораль, мораль-то забыл?! Она же с тобой… сносилась. Перед всеми-то вы супруги.
— Перед кем?
— Перед богом, перед богом, дурачок! — возрадовался Царев.
— Я могу и морду набить, Царев, — сказал Плюхин.
— Ты б ее бил, пока в лесу жили. Там и крику-то никто не услыхал бы.
— Кат ты, Царев, — убежденно сказал Плюхин. — Знаешь ты такое слово: кат?
— Не слыхивал, — прикинулся Царев.
— Нехорошее это слово, — осуждающе заметил Лутиков. — Палач это, по-нашему, по-деревенски говоря. Неуместное слово!
— Брось, Витя, — попросил Шилов.
Царев обиженно замолк; тянуть ссору не имело смысла, Плюхин мог и в драку полезть, ему терять нечего, а Цареву драка не к лицу.
Плюхин обрел наконец внутреннюю ровность. Она была недобрая, горестная для него, однако принятое решение подействовало. Он не ерзал, почти не прислушивался к женским голосам. И дождь подгадал в самый раз, глушил звуки, заглаживая их холодной, шероховатой ладонью, — если Клава не пришла к нему из лесу по погоде, то в дождь, по гибельному бездорожью, она и подавно не явится.
После обеда в который-то раз заглянул Петр Михайлович. Он в радостном возбуждении похаживал по палате, хватался за железные спинки кроватей, разглядывал все, как в новинку.
— Что-о-о?! — ласково всматривался он в водянистые глаза Лутикова, сидевшего с пиявками на шее. — Ломит небось кость по такой погоде? У меня ломит, и у тебя должно бы. Или, может, твари эти тебя и от ломоты берегут?
— Привык я, ломит, — стоически сказал пенсионер.
— Видишь, они как низко сели, — показал конюх на серую, угрюмую вату облаков за окном. — Прямо на дерева и на крышу: тут и ангельскому терпению край. А я, Гермоген, жить буду. Буду!
— Кто же тебе перечит: тебе надо жить. Тебе оправдаться надо.
— Это перед кем?
— Перед народом! Наговорил ты за жизнь — гору, Арарат целый, а сотворил — чуть.
— Говорил, правда, говорил без выходных! — обрадовался конюх. — А робил и того больше. Делов моих на две жизни хватит, только сиротские они, снег пошел — и нет их, начинай сначала.
— Легкий ты человек, — завистливо вздохнул Лутиков. — Ты и помрешь легко.