Горислава - Вениамин Колыхалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дотрудилась, стахановка, — ехидно просипел старик, — пенсию дали внатруску.
— Оно так, — подтвердила Матрена Олеговна. — За наш доблестный труд совсем недоблестные деньги вырешили. Кто по кабинетам сидел, речи бухал — персональные пенсионы получают. Повидали мы в колхозе много всякой наезжей шелупони. Всех толкачей не упомнить. На каждую борозду по чину выходило. Пашем — глядят. Литовками машем — тоже глядят со стороны, словно прокосы считают. На сев приезжал к нам из района некто Гришухин. Брови усами торчат, скулы гладкие, ремень брюхо теснит. Председатель колхоза семенит за ним, ждет команду, когда зерна в землю пихать. Поля — сырь сырью. Гришухин командует: «Вперед!». Пахари ворчать, он на них: молчать!.. Ничего. Отсеялись в грязь. Всходы жидкие, бугры плешивые. Закрома по осени не трещали. Зерна нету и виновных не сыщешь.
Безучастно слушал Крисанф старушку, чесал под клетчатой байковой рубахой грудь. Протараторил раздельно и веско:
— Почему она корова? Потому что вымя. Почему ты человек? Потому что имя.
Он увлекался импровизацией. Сидит-сидит да и выпалит:
— Летели утки-гоголи, у нас немного побыли… Пей больше чая, вода всегда дверочку найдет.
— Не скрипи, гнусарь, тошно. Господи, упокой мою душу, избавь от лешего.
— В технички к богу пойдешь? Иди. Он нуждается в прихожанах.
— Если у черта полвека поломойничала, богу рада век послужить. Встретила бы боженьку — обрадела. Жизнь свою горькую обсказала бы ему, как с тобой под пригрозой жила-мучилась. С девок осерженная стала, не могу умириться душой… Непуть ты, ох непуть!
— Я зашел в ресторанчик, чеколдыкнул стаканчик… это полное счастье мое.
— Видишь, Вина-мин, какой мой издеватель. Жизнь наша под смерть все к хужему идет. Онаглел он совсем, лакает перегонку да в бетонине отлеживается.
— Кончай, Мотря, плакаться, перед человеком неудобно. Сыта, одета, обута — чего еще?
— Голышмя не хожу. На брюхе шелк и в брюхе не щелк. Постылая, несуразная наша жизнь покою не дает.
— Сдохну поперед тебя, нарадуешься, двовухой поживешь.
— До ста доскрипишь. Че тебе с такой харей сделается?!
— Че-че? Я колхозную магазею охранял, на сквозняках настоялся.
— Нытливый ты старик. Ты еще вон какой крепкий — в тебя гвоздь не вколотишь. Это я испростыла-изработалась. Иду в свинарник — темь, бреду домой — темь.
— …У нашего свата соломенная хата. Дров ни полена, вина по колено.
— Этакое чучело! Мое сердце будто собаки рвут, старику все нипочем. Я руки выломала на работах. Он глотку залудил от вина… У других бабенки-распущенницы, я этому псу верно-преданной была и он не ценит.
— В сорок седьмом не ты ли с колхозным председателем шухарила?
— Типун тебе на язык. Надо бы такому дьяволу рога приделать, заслужил…
Такая словесная перестрелка длилась подолгу. В моем присутствии Матрена Олеговна начинала пулять в Крисанфа заряды обидных слов. Высказывала давнее, наболевшее, натомившее терпеливую душу. Верю каждому ее слову. От них веет горьким дымом жизни, тоской по невозвратному прошлому. Ее слезы выливались непрошено, словно жили сами по себе. Сама по себе жила и ее душа, обузданная хватким мужиком, житейскими обстоятельствами, сдавленная той страшной повседневщиной жизни, которая отягощается грузной, несбрасываемой ношей.
Игольников курил, подмешивая в махорку сушеную мяту. Жена вела с ним бесполезную долголетнюю войну. Упрямец смолил самокрутки, не уменьшая толщины и частоты закурок. Летом курил на крыльце, присев рядом с дымокурным ведерком. Чадили, исходили дымом гнилушки, отпугивая гнус. Исходил махорочным чадом Крисанф. Струи, вылетаемые из его прокопченных раздутых ноздрей, часто посрамляли голубоватой массой жиденькие струйки дымокура.
Из-за дороговизны сигарет и папирос старик давно отказался от фабричных табачных изделий. Оптом закупил в магазине объемистый фанерный ящик махры, дымил всласть, окуривая стены избы и забетонированное укрытие. Когда не топилась печь, открывал вьюшку, садился возле распахнутой печной дверцы: гнал дымище в трубу.
Травмированный животным страхом Крисанф временами пугался безобидной, ущемленной судьбой хозяйки дома. В ее глазах не раз улавливал блики злобы и отвращения. Накрывая стол, Матрена Олеговна иногда с негодованием стукала перед стариком чашкой. Многолетний протест жены, ропот униженной души сковывал уста старика, обезоруживал, усмирял крутой нрав. Ловкий, хитрый лис знал, когда можно хохотать до боли в скулах, изголяться над жертвой, когда сидеть со стиснутыми зубами, играть в вынужденную молчанку. Он научился различать грани характера верноподданной Мотри. С годами ему недоставало решимости поступков, бойкости языка, разнузданности властителя над порабощенной женщиной. Крисанфа порой страшил опустошенный взгляд сожительницы. Состояние Матрены Олеговны, близкое к помешательству, заставляло хозяина прикусывать язык, косо посматривать на дрожащие руки старушки, напруженные скулы и дерзкое выражение лица.
Ужимая по-черепашьи голову, Крисанф думал: «Ведь Мотря может полоснуть меня чем-нибудь в такие минуты… погибнешь не за понюх табаку от собственной бабы».
Пробушует короткая буря в груди Матрены Олеговны, снова покорно тиха, заученно услужлива. Глаза напоминают озерную гладь в предвечерней тишине летнего дня: на такой отполированной поверхности даже мотылек, упавший на воду, образует крошечные круги.
— Не иначе приколдунил меня леший, — печалилась бабушка. — Вот ведь живу — в аду киплю и никуда деться не могу от проклятой жизни. Моему скудному уму не поддается это объяснение. Меня маленько паралич тряс, язык ослушиваться стал после того. Теперь отладились слова, могу тебе, Вина-мин, пожалиться на судьбу. Ты вопросами не донимаешь, стараешься глазами спрашивать о моем житье. Говорила тебе: в детстве бедности через край хватила. Однажды маменька дала мне монетку на леденцы. Положила ее в рот, чтобы не потерять, да на беду с большой слюной проглотила, пока в лавку бежала. Собралась выплюнуть у прилавка денежку на ладонь, шарю ее за зубами языком — пусто. Вот тебе и леденцы! Вместо конфетки в горло скатился маменькин дар. Прибежала домой уреванная, ткнулась головой в теплый подол, обсказала маменьке горе. Гладит, успокаивает: «Не трать, доченька, слезы. Не сегодня, так завтра монетка с другого конца выскочит». Караулила ее за баней… прихватила… обмыла дождевой водой и в лавку за леденцами. Вот так раньше за копеечку держались.
Здоровье мое давно хлябает. Непростуженного места на теле и не сыщешь. Дождь, грязь, холодрыга — турнепс копаем-дергаем. Видишь, пальцы крюками в разные стороны. Э-э-э, паря, колхоз давношних лет чуток получше каторги. Земля любит людей, из которых пот льется. Сейчас хмельное лить любят. Раньше так: умеешь пахать-сеять — свой человек в деревне. Позже пошло: умеешь пить — в почете, бригадиру почти родня. Погляжу, бывалочи, в поле на хлебушко — сердце щемица берет. Иду и в дорожную пыль слезы роняю. До чего дожили! До чего хозяйство довели.
Мне маменька в детстве говорила: на плачь так долго, на другую беду слез не хватит. Оказывается, у меня на всякое горе слез море. Ошиблись бабушка с мамой, когда говорили: деньги на любовь выведут. Нет, они доли счастливой не сделают. Я давно это в ум взяла. Убеждаю старика: гроб деньгами не оклеишь, трать, пока живем. Куркульничает, в бетонине понапрятал. Останется у нас скоро одно движимое имущество — собака. Мне и она не нужна. Крисанф грабителей боится. Любит, когда гавкает пес, всякого заходящего с открытой пастью встречает. Ходила к нам из клуба лет двенадцать назад девонька красная. Стройная, худая: чихни на нее — ветром сдует. Грудешки молодые, крепкие — головками поварешек выпирают. Ходила, на спевки звала. Из старичья хор ладила. Какие мы певаки? Потягиваем давно заученную песенку: гооспоодии, блаагослоовии. В войну никто по списку на песни не собирал. Сами в клуб бежали.
Сыны мои давно деревне спину показали. Агроном сбежал, а хлеба когда-то неплохие ростил. Приезжает по весне к нему секлетарь райкома, пытает: «Дашь нынче по двадцать центнеров на круг?». Агроном к нему с подковыркой: «А ты дашь на круг пять нужных дождей для посевов? Будут дожди — хлеба жди».
Живет мой сын Павел во Томске, копит на копертиф.
Жена на пудру, на духи денег просит, он: погоди со своей пудрой, нечего кожу зря ублажать… Ушла от него первая. Вторую взял. Петр — тот пока один мается. Че одному под небом жить. Холостой — мужик пустой. Зря дети отрешились от колхоза, деревню бросили. Оторвыши — одним словом. Приедут в гости детки, подгуляют с отцом и как с ножом к горлу: «Ты нас, батя, по завещанию не обдели». Базлает старик: «Все отпишу — и дом, и деньги». Меня будто совсем нет.
Давно плесенью от старика несет. Скорее бы в домовину от него упрятаться. Беды настигают живущих. В загробном царстве им не подступиться к человеку. Всегда так бывает: кому-то хорошо живется, кому-то горько плачется. Век мой состарился, край приблизился… ничего путнего не жду. Надоело стариковские рубашки-перемывашки стирать. В дом старчества собиралась идти — соседка отговорила. В городе боли головные наседают, грудя давит. Воздух там протухлый — дышать не могу.