Горислава - Вениамин Колыхалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Дектяревке слыл дельцом и скупердяем. Про него говорили открыто: этот оправится, посмотрит под себя и подумает — не сгодится ли на квас. В сенокосную страду на луговом стане привязанная к кусту кобыла припятилась к берестяному кузову, где хранились съестные припасы, набурлила туда. Заглянул косарь в кузов — плавают шаньги поплавками. Крисанф даже не стал обламывать хворостину о кобыльи бока. Спокойно вылил из кузова мочу, прополоскал в протоке шаньги, огурцы, картошку, луковые перья. Подсушив на солнце, не морщась, ужевывал подмоченный обед.
Почти до коренного снега выгонял пастись на отаву пестробокую корову. Ее давно мучили ревматические боли, похрустывали в суставах скрюченные ноги. Корова переживала на пастьбе тягостное предзимье, распахивала мордой рыхлый снег и щипала мерзлую, зуболомную траву.
У других деревенцев много добра принажито было — все куда-то прахом разлетелось. Игольчиков держал и хранил добро ретиво. Единожды взяв его на притужальник, не выпускал из рук. Деловито говорил жене:
— Мы с тобой нового держимся и старого не оставляем. Сила ломит и камыш. Деньги расправляют спину. Не уча в попы не ставят. Не умеючи и деньги не повернешь ко двору.
— Мильонщик, к чему тебе деньги? Бывает язва желудка, ты язвой кубышки болеешь. Свозил меня хоть раз на курорт? Страсть море Черное поглядеть хотелось. Заикнусь о юге, ты счеты в руки и вычисляешь расходы. От крупной цифры даже позеленеешь.
— На юг захотела, дама пиковая! На меня свиньи. На меня корова. На меня огород. Шалишь, Мотря! Здесь ты под надзором. Подолом схлопать не дам.
— Ты от безверья в людей совсем оборзел. Не живешь — киснешь.
— Ниче, простокваша — тоже пища.
Не слушает Матрена Олеговна старика. Смотрит в мою сторону, поправляет под платком пружинистую прядку седины.
— Есть, Вина-мин, воля, будет и долюшка. Сам знаешь: жизнь — дорога не наезженная. Тори путь-дорогу да богу иконному кивай. Знаю: он и пальцем не пошевелит, не заступится за тебя. Всегда свой пуп на подмогу приходит. Недаром его от рождения потуже ниткой перевязывают. Крепись, пупок, не развяжись… Вот вспомнила о своем старшем брате. Он в конце января родился и назвали его по именинному календарю Гавриилом. В бийской округе он славился: толковым глиновщиком-кирпичником был. Маленькая была, а помню: сидит битец на скамье, набивает глиновое тесто в станок, выравнивает оструганной дощечкой. После кирпич опрокидывался из станка, сушился, ставился на ребро и шел в обжиг. По глинам Гавриил был большой ушлец. Пресные, кислые, валяльные, сукновальные — все определял на ощупь, на понюх, на язык. Знал глины, удаляющие жир из шерсти, идущие на краски. Особо ценил мастер кирпичную глину — кирпичевку. Яму-глинище огораживал от скота, навес наводил, чтобы ни листва, ни хвоя не залетали.
Глаза у брата были редкого цвета — тестовые, будто пару галушек в глазницы спрятал. Печи клал — заглядение. За первый пробный протоп выпивал четвертинку. Пока прокалились жаровые ходы в новой печке, начинал прокалиться и нос печника. Гудит поддувало. Подгуживают широкие Гаврииловы ноздри… Эх, времечко молодое, дальнее! Полыхнуло огнем и нет его.
Упился Крисанф Парфеныч, тыкает вилкой в неочищенное яйцо, оно отпрыгивает. Мычит песню. На губах пузырится пена. Икотня напала на старика.
— Вот такая падучая часто на него валится. Пристукнула бы дьявола, да за решетку под самую смерть идти неохота.
Свалился со стула хозяин, на четвереньках пополз к кровати.
— Хоть сам доставляется до постели и то благодать. Микроб — не человек. Его рано стало манить на выпивку. Ходит-бродит присутуленный, с опаской по сторонам озирается. Если совесть чиста, зачем каждого куста, каждого стука в дверь бояться? Бессонницей мается. Я ему по стакану ромашкового настоя выпаивала, мед в молоке растворяла. Пил — слабо помогало. С вечера всхрапнет, ночью проснется с криком, начнет по избе шастать, ухо к окошку подставлять. Ходики остановит, чтобы заизбяную тишину лучше слушать. Как тать перебирается крадом от окна к окну, сопит от волнения. Мне ажно жутко сделается. Думаю: вот доловчился в жизни, доподличал. И сон несладок, и людям гадок.
С позапрошлого года зрение мое шибко падать стало. Надо по речке повдоль обласок вести — поперек шпарю. Принялась репейный корень пить, табачок ноздрями швыркать. Стою этак под вечер у ворот, вижу — фигура встречь движется. Не пойму, не нашенский, не дектяревский вроде. Вплоть подошел. Усмотрела: шрам по щеке и хрящи вздулись на переносице. Спрашивает незнакомец: «Ты баба Игольчикова?». Говорю: «Я». — «Сам дома?» — «На рыбалку уехал». Соврала, он в подполице отсиживался. Цыкнул мужик по-блатному слюной сквозь зубы и ошарашил словами: «Передай подлюге, что за ним с тридцать седьмого доносного года должок крупный числится… придем за ним». Оскалил вставные зубы, дохнул перегаром и моряцкой походкой прочь пошел.
Доковыляла до скамейки, ноги подкосились. Еле удержалась на доске. Экая напасть — второй напуг с весны. Вода в тот год по согре под калитку подходила. Коровенку на пастьбу огородами отправляла — улица залита была. Угнала ее на бугор, вернулась, глянула за штакетник — ой, боже! Грузный утопец торкается башкой в калитку. Так и села наземь с напуга. Крисанф в окно выглянул. Помаячила ему. Подошел, глянул за калитку, обматерился, за багром побежал. Отпихнул несчастного, перекрестился. «Где-нибудь изловят, а то по милициям затаскают: как да что». — «Негоже, — говорю, — так с христианином поступать. Хоть он и мертвец, а все человек.
Большой грех на душу берем». — «Грехом больше, грехом меньше — кто считать будет».
Выхватила у старика багор, успела причалить утопца. Пусть власти разбираются. Не мы же его в весеннюю воду окунули… Ноченьку напролет глаз не сомкнула — речной горемыка грезился. Старик лежит, курит, рассуждает: «Здря с утопленника меховую куртку не сняли. Зачем теперь она ему? Мне сгодится». Ну, не пес ли мой гнусарь? Таких иродов и свет не видел. Поцелует — полиняешь враз… У меня, Вина-мин, часто стали грудя болеть: хакаю, надсаду глушу. Все стало пожилое — голос и сердце. На каждый год жизни, как на штурм иду. Одно утешение — дети. За них никогда не моргала, позор не несла. До большого ума их не довела, но оба сыты, обуты, по тюрьмам не околачиваются.
Сейчас мало стариками живут — шустро земля прибирает. Мы вот умудрились как-то, живем, век чужой заедаем. В Дектяревке пенсионеров мало. Раньше дворы плотные стояли, деды крепкими были, хотя царских войн хватили и советских тоже. Поредели дворы. Не слыхать детворы. Деревне давно кровя пустили. За что — непонятно. Колосьями на отеческом гербе народ не накормишь. Их подавай живыми, годными для размола.
С замужества попала я под статью горя. Мне бы плюнуть на бабкины бытейские поучения, не идти без любви за прижимистого ухажера. Бабка и мать в голос: ступай, дура, про телячьи нежности разговор не веди. Будет хлеб печливый да хлев мычливый — явится и любовь. Двор у Игольчиковых скотиной кишел. Кошевка новая. Телеги крепкие. Избе век стоять. И вот настигла меня судьба. Хожу по двору, горюнюсь. Часто не ведаю, чем за столом обедаю. Муж притронется в постели — током ударит. Люди в нужде да не во вражде живут. Я сыта, а жизнь крутенькая идет. Крисанф меня не раз под ружье ставил, по-свойски воспитывал. Покажет заряженный патрон, впихнет в ствол и курок на взвод. Стою под мушкой и ни пужинки в глазах и в теле. Стреляй, говорю, мне все едино. Кого закон теснит, кого тоска. Мне она грудя до сих пор давит.
Попужает Крисанф ружьем, рухнется мне в ноги, сухим рыданием разразится. Вижу: моя взяла. Еще большую силу в себе чую. К вечеру после работ нальется по ноздри перегонкой, примется посуду в избе разить. Осколки к потолку летят, по иконам хлещут. Подхмелевший свекор наущает сынка: «Ты ее, мокрощелку, уздою отволтузь, да что б удила по спине походили».
Шваркну дверью, заберусь на сеновал и обдумываю горькое житье. Легко далась горю в руки, потакала судьбе. Муж копеечку таит, к себе поджимает. Я черепки после его буйства подметаю. Свекор со свекровкой меня пилят. Живу с глазами навыкат, будто иголку проглотила. Я маленькой любила ногти грызть. Для отвадки матушка их горчицей мазала. Слижу, прошу: намажь еще. Тянуло на горькое, вот и житуха такой получилась, словно горчицу с ногтей до сих пор слизываю. Сейчас одно осталось: в могилу путно собраться.
Глядишь на другие семьи — завидки берут. Свраждуются — помирятся, дальше полюбовно живут. Поживи-ка с вечным бунтом в душе, во вражде вечной. Присяду днем на кровать и понять не могу — сон ли полуденный наваливается или смертушка морить начинает. Закачает всю, как в обласке, когда на вальное место реки выезжаешь. Чую — сердце сдает. Натрудилась у Игольчиковых, за рабу жила. Две лошади. Две коровы. Свиньи. Овцы. Куры. У Парфена до раскулачки меньше было. Лягу заполночь, встану доутра. Сон на корню подрезала.