Лабиринт Один: Ворованный воздух - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы — против крайностей. Нам смешны те, кто пишет статьи под названием «Русская душа» с таким, с позволения сказать, содержанием:
«…Интеллигентный человек имеет право не верить в сверхъестественное, но он обязан скрывать это свое неверие, чтобы не производить соблазна и не колебать в людях веры; без веры нет идеализма, а идеализму предопределено спасти Европу и указать человечеству настоящий путь».
«— Но тут ты не пишешь, от чего надо спасти Европу, — сказал Лаптев…
Помолчали минуту. Федор вздохнул и сказал:
— Глубоко, бесконечно жаль, что мы с тобой разно мыслим. Ах, Алеша, Алеша, брат мой милый! Мы с тобой люди русские, православные, широкие люди; к лицу ли нам все эти немецкие и жидовские идеишки? Ведь мы не прохвосты какие-нибудь, а представители именитого купеческого рода».
Да, конечно! Хотя с другой стороны — нет! Кому, как не нам, знать о том, что азиатчина — погибель для России. Все мы «московские Гамлеты» с одинаковой жалобой:
«А между тем, ведь я мог бы учиться и знать все, если бы я совлек с себя азията (здесь и далее в цитатах курсив мой. — В.Е), то мог бы изучить и полюбить европейскую культуру, торговлю, ремесла, сельское хозяйство, литературу, музыку, живопись, архитектуру, гигиену: я мог бы строить в Москве отличные мостовые, торговать с Китаем и Персией, уменьшать процент смертности, бороться с невежеством, развратом и со всякою мерзостью…»
«— Мы темень! — доносится из другого рассказа. — Видим, что вывеска написана, а что она, какой смысл обозначает, нам и невдомек… Носом больше понимаем… Ежели водкой пахнет, то значит — кабак, ежели дегтем, то лавка…»
Так кто кого родил? Интеллигенция — Чехова или Чехов — интеллигенцию? Он нас родил, а мы его родили — взаимородились. Нас только на время занавесили красной тряпкой. Мы никогда не были идеологическими людьми — это выдумка Достоевского. Но мы тоже иногда любим поспорить, потосковать.
2. Смерть иностранца
Мне кажется, французскую культуру у нас насаждали отнюдь не французы. Европу мы приглашали в одну дверь, выталкивали — в другую. От фонвизинского «Бригадира» через весь девятнадцатый век наша литература боролась с французским засилием.
Мне кажется, если у Гоголя французы — черти, то у молодого Чехова французы — дураки. Чем провинились французы перед Антошей Чехонте? Что они ему сделали?
Валери писал о пошлости текста, начинающегося словами:
«Графиня вышла в пять часов».
Мне кажется, русский текст, начинающийся словами:
«Жан вышел в пять часов», —
будет непременно гадким. После Пушкина (который в традиции классицизма воспринимал своих иностранных персонажей как мировых героев, их поди назови иностранцами) все иностранцы были карикатурны (у Пушкина, впрочем, тоже: в «Дубровском»), «Жан вышел…» — уже карикатура. Наша литература не переваривает иностранных имен. Они для нее — человеческая пародия.
Мне кажется, наша литература настолько загоняет иностранный характер в стереотип национального поведения, что определение национальности становится более значимым, нежели характер любого иностранного героя. «Жан» никогда не оправдается, у него нет алиби, он всегда иностранец, при любых обстоятельствах, в каждом своем поступке. «Жан» отчужден раз и навсегда. Он — другой. «Жан» в нашей литературе недостоин имени человека. В «Жане» нет души, это кукла. Он может быть иногда описан по-человечески, но даже в самом добром, сентиментальном, со слезой описании сквозит удивление:
«Смотри-ка, он почти такой же, как мы».
«Жан» порой хорош на запасных ролях, но в герои ему не пробиться. Наполеон всегда хуже «Жана»-гувернанта.
А вам не кажется, что пресс отчуждения, который русская литература накладывает на иностранных героев, говорит о какой-то внутренней несвободе при всей той свободе, которая вроде бы традиционно ею исповедуется? «Жан» всегда остается угрозой, а угрозу надо либо уничтожить, либо высмеять, в любом случае, нейтрализовать.
Мне кажется, смерть иностранца — не трагедия, а фарс, забавная история. Проследить, как ослабляется гуманистическое чувство по отношению к иностранцу, значит установить меру ненастоящности иностранца. Чеховский «бессрочно отпускной рядовой» Гусев знает, кого спасать:
«— Крещеный упал бы сейчас в воду — упал бы и я за ним. Немца или манзу не стал бы спасать, а за крещеным полез бы».
Поистине садомазохистский взрыв страстей вызывает это глубокое, подспудное отчуждение от «манзы», тревожно-сладостное, ни с чем ни сравнимое ощущение кольца иностранной блокады.
Мне кажется, межнациональная тема в русской литературе — самая срамная тема.
3. Отрицательный клоун
Чехонте играет с французом, как кошка с мышкой. Его юмор предопределен «народной» ксенофобией. Он не ставит ее под сомнение, но поощряет и дополняет своими наблюдениями, становясь ее аморфным носителем. Как выразитель общего настроения он интересен не как субъект, а как объект.
Герой рассказа «Глупый француз» — французский клоун Генри Пуркуа. Клоуны — положительные герои в мировой литературе, их образы строятся на контрасте. Клоун у Чехонте — знак отчуждения, сигнал к недоверию. Клоун понят и взят дословно как клоун, без психологического слома; он дурачится, потому что дурашлив. Его «говорящая» фамилия Пуркуа (Почему) превращает его в амебу.
Итак, Генри Пуркуа зашел в московский трактир позавтракать, заказал «консоме» и занялся наблюдением публики.
«Как, однако, много подают в русских ресторанах! — подумал француз, глядя, как сосед поливает свои блины маслом. — Пять блинов! Разве один человек может съесть так много теста?»
Первая мысль клоуна — преодолеть свое удивление (снять психическое напряжение) сравнением с чем-то родным:
«Впрочем, такие феномены не составляют редкости… У меня у самого в Бретани был дядя Франсуа, который на пари съедал дне тарелки супу и пять бараньих котлет…»
Но русский сосед ест явно больше дяди Франсуа. В голову клоуна закрадывается смешная мысль, что сосед путем обжорства хочет покончить с собой:
«Нельзя безнаказано съесть такую массу! Да, да, он хочет умереть. Это видно по его грустному лицу. И неужели прислуге не кажется подозрительным, что он так много ест?»
Эта дважды смешная мысль — успех Чехонте: смешно и то, что можно покончить с собой путем обжорства, и то, что подобная мысль приходит в голову французу, дезавуируя его как глупого человека.
Пуркуа подозвал полового — тот ничего не понял. Клоун утвердился в своем, очевидно, устойчивом мнении о русских:
«Дикари! — возмутился про себя француз. — Они еще рады, что за столом сидит сумасшедший, самоубийца, который может съесть на лишний рубль!»
Слово «дикари», казалось бы, сюда плохо подходит. Но в отношении русских любая странность поведения определяется дикостью, варварством, «татарщиной», и слово «дикари» должно постоянно пребывать на губах у француза, срываться первым.
Теперь от того, что дальше произойдет, может пострадать национальная гордость. Если француз окажется прав, рассказ для русского уха перестанет быть смешным, потому что восторжествует чужая точка зрения. Заранее ясно, что этого не произойдет. Зато посрамление глупого француза добавит к смеху приятное чувство превосходства, на что Чехов идет, интуитивно следуя желанию найти интимный контакт с читателем для авторского господства над ним.
Пуркуа пытается завести разговор с русским обжорой.
«— Послушайте, monsieur, — обратился он к нему тихим, вкрадчивым голосом. — Я не имею чести быть знаком с вами, но, тем не менее, верьте, я друг ваш… Не могу ли я вам помочь чем-нибудь? Вспомните, вы еще молоды… у вас жена, дети…
— Я вас не понимаю! — замотал головой сосед, тараща на француза глаза.
— Ах, зачем скрытничать, monsieur? Ведь я отлично вижу! Вы так много едите, что… трудно не подозревать…
— Я много ем?! — удивился сосед. — Я?! Полноте… И вовсе я много не ем! Поглядите, ем, как все!
Пуркуа поглядел вокруг себя и ужаснулся. За столами люди поедали горы блинов, семгу, икру… О, страна чудес! — думал Пуркуа, выходя из ресторана. — Не только климат, но даже желудки делают у них чудеса! О страна, чудная страна!».
Француз признал себя побежденным. Устройство русских желудков превратило Россию в исключительную, самобытную страну. Почему все-таки француз — глупый? Ведь обжираться — в самом деле вредно, да и грех. Обжираются действительно дикари. Мысль о самоубийстве (по крайней мере, с точки зрения современной медицины) вовсе не глупа. Так почему в жестких, узких рамках рассказа победили русские богатыри, обжоры? Откуда в считанные секунды они оказались в моральном превосходстве? Что, собственно, произошло? Почему француз со своим «консоме» так жалко выглядит на фоне блинов, семги и икры?