Золотые кресты - Иван Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приват-доцентуру, однако, вместе с научной работой я оставил легко и без сожаления. Быть чернорабочим в той армии каменщиков, которые кирпичик по кирпичику возводят здания «точных» наук, заведомо предназначенных к сломке и перестройке не далее, чем через поколение, мне скоро прискучило; да я и поныне в том не раскаиваюсь. Для этой работы я был, может быть, и недостаточно, в конце концов, подготовлен, но и недостаточно ограничен духовно.
Не скажу, чтобы меня не привлекала ни одна из пяти как на подбор красивых и богатых невест, представлявшихся мне, или какая-либо иная из других встречавшихся девушек; напротив того, я был где-то внутри чрезвычайно податлив на женскую прелесть, но это-то меня и возмущало и отталкивало, и заставляло бороться с собой; богатства же я всегда избегал инстинктивно, и также, думаю, справедливо.
Иные, фантасмагорические и прекрасные грезились мне перспективы. Когда зародились во мне эти стремления, имя которых я назову несколько позже, — не сумею сказать, вернее всего с раннего детства. В том возрасте и в том состоянии духовной ясности и наивозможной для человека правды с самим собой, в которых я нахожусь, незачем выражаться туманно и обиняками, — романтической смутности было довольно и в прошлом. Теперь я отчетливо вижу, что главной стихией, обитавшей во мне, была моя чувственность. И это не противоречит тому, что я до сего дня был и остаюсь чистым в своих отношениях с женщинами. Одна очень умная дама (между прочим: умные, органически умные женщины встречаются чаще таких же мужчин) сказала однажды мне: «Когда я встречаю на улице человека еще молодого, но уже со старчески дряблой, вялой походкой и с тускло поблескивающей пеленой на глазах, я говорю себе: это девственник». Она была безусловно права, но на подобного девственника Я не был похож. Я был здоров и весел, общителен, юность не покидала ни движений моих, ни лица, ни глаз и, скажу больше, впечатление чистоты являлось от меня, быть может, преобладающим. Что же касается внутренней грязи, маравшей меня во мне самом порою до нестерпимости, скрытой, невидимой, то о ней знал только, может быть, я. Бывали часы, когда мне представлялось, что нет на свете такого развратника, которого можно бы было поставить ниже меня, и моя видимая для других чистота становилась для меня непереносимой.
Если бы я был беллетристом-психологом, то далее я сказал бы так: но в то же время это самоуничижение, не вызванное никаким давлением извне, добровольное и беспримесно искреннее, возбуждало в душе новую гордость и восхищение, любование самим собою, указание опять-таки на избранность, а вслед за тем новое отвращение к себе за эту фантастическую гордыню. Но я не измышляю повесть о себе, заботясь о возможно больших ее украшениях, с некоторых пор я ищу только правды и, если привел воображаемую выше тираду, то потому, что доля правды, как бы отражение ее, было в сказанном и по отношению ко мне. Главное же острие, засевшее в сердце, было близкое, но иное, также ведшее к понятию об избранничестве.
Как тихо и непререкаемо чисто вокруг! Как на далеких пространствах покоится предрассветная ночь! Скоро звезды совсем истают для глаз и вознесутся в чистейшую высь, как сновидение развеется и призрачный этот сад, зашумит пробужденная явь, и золотой сверкающий солнечный шум, заворошась, поплывет над землей. И мне надо будет что-то также решать; жизнь меня настигает и здесь. Но пока мои мысли со мною, и жаль их покинуть.
Есть еще полчаса. Я стою, опершись о грядку телеги. Теплая лошадиная морда, деловито и вкусно жуя, посылает мне свой сырой и душистый, приятный мне пар. Никогда ничего не узнать об этой таинственной жизни вокруг человека. Простой, непосредственной, как привыкли мы говорить… Но как что-нибудь знать об этих вещах, если и в душу свою глядишь, как в глубокий колодец?..
Но нечто, мне кажется, я все-таки знаю — о себе, а, стало быть, и о человеке, хотя бы лишь о человеке нашего времени, нашей эпохи и нашей страны. Я помянул об избранничестве, и, может быть, понятие это и связанные с ним переживания не так уже исключительны, как казалось мне раньше. Они живут и у многих, только скрыто, потенциально.
Нет, в конце концов уход мой от всех близких людей в эту глушь и тишину был хотя инстинктивным, но правильным, нужным. Бросил я все и нанялся караульщиком в Камчатовский сад не по каким-нибудь высшим соображениям философским или моральным. После сложности внутренней жизни моей, в которой грозило мне окончательно запутаться и не свести концов с концами, просто мне захотелось простора, звездного неба над головой сквозь узловатую сеть ночных, чуть тревожимых дуновением ветра ветвей и, главное, тишины, благословенного дыхания мудрости, простой и глубокой.
Почему я ушел именно в сад? Кажется, это позвало меня далекое детство. Воспоминания первых полусознательных лет живут нетленными всю долгую жизнь и имеют над нами очарование магическое. И пусть мне приходится здесь играть подчас и не очень приятную и легкую роль стража чужого добра (я принимаю это как испытание), но все же точно вернулся я снова к истоку дней моей жизни, и мне легче отсюда, как из родного, теперь погибшего уже маленького садика видеть себя и оценить себя со стороны правильной мерой.
И вот я стою у телеги, и мысли мои бегут и бегут… Я должен им, наконец, подвести один общий итог.
Есть в течении жизни души какой-то момент — роковой, значительный и… печальный, а, может быть, и благословенный, — не знаю, то есть твердо не знаю еще.
Я склонен его отнести к тридцати трем годам. Число это мистическое, это тот возраст, когда победил Христос, вознесенный на крест, самую смерть, втянувшую жало. «Смерть, где твое жало?» — помним мы с детства. Она втянула его на один этот раз, чтобы снова и снова жалить нас, смертных. С этим же возрастом связаны и все легенды, предчувствия о приходе антихриста.
Для меня ощущения эти были не праздной эквилибристикой логически-химерических построений, а жили во мне во плоти — в душе моей и в крови. Позже они овладели и сознанием моим — всецело. Путь Христа на земле до момента полного Им осознания своей Божеской миссии стал для меня предметом настойчивых и непрестанных размышлений.
И вот, мальчик из русской деревни, вложил я всю страсть души в одну идею — о целомудрии; целомудрие как преодоление смерти. Здесь было несколько одинаковых значительных для меня этапов развития и утверждения этой идеи. Не раз и не два вливалась в мое бытие все с новой силой, с огромным напором все та же волна, долженствовавшая вознести торжествующий дух в горнюю высь над отвергаемой землей у подножия. И непрестанно царапался я, вместе с тем, о подводные рифы.
Чистота эта с первых, полусознательных лет раннего детства, была разлита вокруг меня — в нашей семье, во всем нашем быте, в самой природе, прозрачно кроткой и ясной. Она не только меня омывала, но проникала, казалось, насквозь, входя и выходя через поры плотского моего существа. Но вот я помню (и, кажется, это мое самое раннее из всех воспоминаний), помню такое:
Пруд, и не наш, а соседский; как я туда попал, сообразить не могу; молодая, смеющаяся женщина стоит в воде, посадив меня на шею верхом и придерживая закинутыми за плечи руками; она смеется, низкая вода мне плещет в лицо, и я, охватив эту женщину крепко, также смеюсь в странном восторге, тесно прижавшись, обняв; кожу шеи ее и плеч, и груди я ощущаю всем существом, и сама она кажется мне моим достоянием. Я не знаю, умел ли я тогда еще говорить, но вот это воспоминание пронес через всю мою жизнь. И я помню все, до последнего деревца (редких ракит у плотины), серой земли у пруда, чуть не до узора расщелин на ней, образовавшихся от июльской жары, и как было кинуто мое детское платье, и какой был солнечный трепещущий день, и где стояло в предобеденный час горячее солнце.
Кто была она, я не знаю и до сегодня; мне всегда было стыдно спросить потом, припоминая то и другое, об этом именно у своих взрослых сестер. Не няня наверное, няня наша старушка, а эта была молода и смеялась. Может быть, горничная или просто кухарка или с деревни какая-нибудь случайная девушка. И вот еще что: я совершенно не помню лица ее — это было неважно, но кожа моя все помнит звериною еще недавно сказал бы: проклятою) памятью ощущение нежной, ласкающей свежести кожи ее под моими руками — обладающими… Поры мои, воздушное мое существо — чистота омывала, а в клеточках, ядрах живет и обитает смертная (или бессмертная) плоть.
Это был первый подводный мой риф.
Дальше шли: молитвы, евангелие и особенно «Крейцерова соната» Толстого, прочитанная мною тринадцати лет и охватившая меня, как каторжанина (невиновного), цепью на долгих двадцать лет — предельнейший срок.
А параллельно, чтобы вспомнить лишь вкратце: рассыпанные (уже в нашем саду, в маленькой сажалке) бусы купальщицей Юлией Александровной, которые я потом полюбил собирать с полубезумной, жадною страстностью; чья-то босая нога на молотьбе: шаля, я растянулся на свежей осенней соломе по дороге к омету, куда таскали носилки, на меня натолкнулись (я был прикрыт) и несшая позади, споткнувшись, упала, а рука моя скользнула случайно к колену обнаженной ноги; и было это как электрический ток, после которого я едва мог подняться, ошалелый, близкий к потере сознания; дальше свеча перед иконой и храме Спасителя (я в эту пору уже учился в Москве) налево от входа, у алтаря, зажженная мной не Матери и не Младенцу, а прислужнице девушке с высокою грудью в желтом хитоне…