Золотые кресты - Иван Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто была она, я не знаю и до сегодня; мне всегда было стыдно спросить потом, припоминая то и другое, об этом именно у своих взрослых сестер. Не няня наверное, няня наша старушка, а эта была молода и смеялась. Может быть, горничная или просто кухарка или с деревни какая-нибудь случайная девушка. И вот еще что: я совершенно не помню лица ее — это было неважно, но кожа моя все помнит звериною еще недавно сказал бы: проклятою) памятью ощущение нежной, ласкающей свежести кожи ее под моими руками — обладающими… Поры мои, воздушное мое существо — чистота омывала, а в клеточках, ядрах живет и обитает смертная (или бессмертная) плоть.
Это был первый подводный мой риф.
Дальше шли: молитвы, евангелие и особенно «Крейцерова соната» Толстого, прочитанная мною тринадцати лет и охватившая меня, как каторжанина (невиновного), цепью на долгих двадцать лет — предельнейший срок.
А параллельно, чтобы вспомнить лишь вкратце: рассыпанные (уже в нашем саду, в маленькой сажалке) бусы купальщицей Юлией Александровной, которые я потом полюбил собирать с полубезумной, жадною страстностью; чья-то босая нога на молотьбе: шаля, я растянулся на свежей осенней соломе по дороге к омету, куда таскали носилки, на меня натолкнулись (я был прикрыт) и несшая позади, споткнувшись, упала, а рука моя скользнула случайно к колену обнаженной ноги; и было это как электрический ток, после которого я едва мог подняться, ошалелый, близкий к потере сознания; дальше свеча перед иконой и храме Спасителя (я в эту пору уже учился в Москве) налево от входа, у алтаря, зажженная мной не Матери и не Младенцу, а прислужнице девушке с высокою грудью в желтом хитоне…
Пусть воспоминание это, последнее, не прозвучит невольным кощунством. Это как исповедь. Это как то, о чем знают, может быть, многие, но не говорят по молчаливому уговору. Отчего? Я не знаю. Разве история бедной души, брошенной в мир и захотевшей взглянуть на себя, на дно потайного колодца, может быть для кого-нибудь соблазнительной? Не думаю. Правды, доподлинной, и без того в жизни немного. Глядишь порою на человека и точно он на другой, впечатленной зароком звезде, ни руки не протянуть, ни услышать его сокровенного шепота.
Нет в мире такого, о чем нельзя было бы с чистой душою сказать. Порукой мне в том эта безмолвная, извечно пречистая ночь, всякая мысль в ее чистоте, как капля росы, полная трепета звезд. Сказать хотя бы себе, а услышит ли кто, ведает Бог, незримо полнящий мир.
Позже, с годами, пришло и нечто иное, но все, в существе своем, то же.
Идея избранничества, мессианства, пришла уже не стихийная, а твердо осознанная; как путеводный маяк, была она впереди и определяла собою жизненный путь.
И я был счастлив на нем. Мне не пришлось быть аскетом, грубо и жестко, неэстетично убивающим плоть. В женском, воздушно пленительном, очаровательном обществе и общении недостатка не было никогда. Эта пора романтической, светлой и как-то преображенно-плотской и чистой влюбленности, никогда не раздельной с вечным сиянием звезд, с токами легких в пространствах ветров (в прозрачном прозрачное) — это сюжет для поэмы, которой никогда не напишу..
Влюбленность, но не любовь, обитает в самом человеке, то есть, хочу я сказать, она не неизбежно связана с определенным объектом. Ветер повеял, и всякий (и всякое), что на пути — человек, камень, старинный собор, крепкое дерево и зыбкая в тихих заводях ряска — охвачено все легким его нежным объятием, пленяющей и неотразимою лаской.
Нас было целое общество со смешным, но интимно милым названием «старый сенат» — старшему было едва-ли двадцать три года. Светлое время и светлые сестры!
Я умолчу о вас, ибо не знаю, сумел ли бы отыскать те слова, что знаменуют собою невыразимое. Я умолчу еще и потому, что боязно мне, откинувши покрывало, открыть вас в тесном цветущем кругу взорам, быть может, скептическим или, горше того, ироническим и холодно насмешливым.
Но о себе говорить можно, думаю, все; это — священное право мое, и горьких усмешек, быть может, двусмысленных слов я не страшусь, да ведь и речь идет не о них, не о том ожерелье, что рассыпалось вскоре по разным краям земли, а обо мне, об отдельной страничке истории, нелепой русской истории, из жизни неудавшегося мессии.
Не воздержусь лишь при мыслях о той минувшей поре от одного краткого замечания.
Много пишут в последнее время о русских девушках и о женщинах, что должно бы быть (будто бы) реалистической, неприкрашенной правдой. И многое в этом есть, может быть, и от действительной правды. Но идет-то она не от сути женской души; слишком они, эти души, нежны и хрупки, и нет в iних подчас твердости противостать натиску подлинно темных стихий, но не это для них основное. Русская женщина знала всегда и умела всегда сочетать и чистую страсть, когда нисходила она в назначенный час, и строгую чистоту, неизменную стихию свою.
Все перипетии духовной жизни моей тех значительных лет я, может быть, соберусь изложить как-нибудь и подробнее, а теперь достаточно знать и сказать, что за периодом мессианства, как крутой перелом, наступает момент, когда обращает к себе новый мессия суровое слово, по Достоевскому: «смирись, гордый человек!», и уходит в последнее, кратковременное, одиночество.
Но горький этот итог звучит, однако, быть может (и это моя последняя стадия), не так уже горько, и в нем — если бы мне утвердиться на этом! — и вовсе не горечь, а напротив того — духовная, высокая радость, отрада.
То было как бы единоборство восставшего духа с неизмеримой вселенной, противу себя поставление миру: мир весь во мне, я — альфа и омега пространств и времен, всю тягу его возлагаю я на себя и за все отвечаю. И вот легкая стрелка часов отмечает последний назначенный срок и дальше скользит по пути повторяемого бесконечно, краткого пути, и все неизменно, монументально вокруг в реалистическом своем бытии.
Конечно, не так чтобы грубо, точь-в-точь по мистической хронологии, в минуту вступления своего в тридцать четвертый год жизни, нет, это период более длительный, мучительный, когда уже слышимо, угадываемо, что ставка проиграна. Итак, ни чуда, ни преображения, ни вознесения нет. И — небольшой таинственный какой-то поворот и переворот в этой душе, включавшей все сущее только в себя, — и она, как капля под утро дождя на листе, лежит и мерцает, сама как миллиардная доля, включенная в мир, какой-то глазок в объемлющей беспредельности.
Помнится, Мах в своем «Анализе ощущений» установляет понятие о «мнимых проблемах», и горше всего именно эта острая мысль: полжизни ушло на проблему, какую же, не мнимую ли?..
Что говорить, тяжело пробуждение, и протрезвления час достаточно тягостен. Хромым вышел Иаков из борьбы с Иеговой и ниже стал припадать, прихрамывая, к темной земле. Но и борьба эта — дар неоцененный, ни с чем несравнимый. Только вернувшись к земле (отойдя и возратясь), примешь ее во всей полноте. Познать Божество только и можно во всей его силе напряжением мышц — в неравной борьбе.
А отрада, последнее слово, не есть ли именно то, что ты Божеством не отвергнут, что только теперь-то ты к нему и приобщен и есть его неотделимая часть, как и все в мире сущее? Ибо и часть, пусть самая малая, бесконечности — есть бесконечность, а слово смирение — лишь знак поражения духа гордыни и разобщенности. И как жизнь неизмеримо отрадней и мудро полней может быть в этом всемирном со обожествлении!
Длинное тяжелое слово, но какой в нем скрыт необъятный простор!
И в этом просторе все же, отвыкший ступать по земле, должен я отыскать, наконец, конкретный свой облик, видимый путь. И на пути этом здесь, в усадьбе Камчатовых, две дорогие мне женщины.
Розовеет заря. Облака, благовестствуя, летят в вышине. Сад еще спит, но незримые в воздухе уже реют, медлительно мигая, ресницы. Росно. Прохладно. В разных углах мокрого сада падают яблоки. Упадет. Тишина. И снова где-то упало. Точно, размеренно, с паузами. И это — как биение сердца у сада. Оно слышимо в ночной тишине.
И мое отвечает ему тем же ровным биением: я здесь, на земле.
Я прохожу еще раз мимо дома, мимо окон, полузавешенных шторами. Там она спит, не слыша громкого шепота сердца. Господь, сохрани ее и укажи мне пути!
Я поворачиваю и иду к шалашу. Но на пути коричневая яблоня, где я уснул; она чуть розовеет с востока, и я невольно полузакрываю глаза. Мне кажется снова, что я слышу опять и опять запах коричневой, смуглой, обветренной кожи, — той, другой. И я не говорю уже этой, остановясь: «Господь, сохрани ее». Не говорю потому, что если поры мои, воздушное мое существо чистотою омыты, то в клеточках, в ядрах живет и обитает бессмертная плоть. И этот путь… я хочу его. И не боюсь самому себе это сказать.
Татьяна не слишком красива. В крови Камчатовых много татарской, а, может быть, даже калмыцкой кровей. Но все это изумительным образом истончено и дает острый рисунок лицу и какую-то, может быть, надо сказать, — трепетность душе ее. У нее немного косые глаза, темные, чуть вьющиеся волосы (только спереди) над низким матовым лбом, тонкий, строго очерченный нос и губы, необычайно изменчивые в своем выражении; малейшие движения их — и лицо смотрит иным. Она тонка, даже, может быть, немного суха, но гибка, как горячий на солнце ивовый прут; движения ее чуть-чуть угловаты, но и в этой своей угловатости гармоничны своеобычно.