Народ на войне - Софья Федорченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После японской революция была как бы господская больше. Народ же еще и в царя кое-где верил, и бога еще страшился. А выучить народ не успели.
Мой отец про японскую войну рассказывал, как их чуть не силком на войну угнали, а оттуда, после мира, домой, не пускали. В вагоны посадили да и держали на путях чуть не месяц, домой ходу не давали. Двух офицеров они тогда убили. Это по тем временам, что четырех Деникиных удавить.
У меня отец герой, два Георгия имеет. Он и теперь в силе, здоровущий. А дома сидит. Не то ему царя своего георгиевского жаль, не то боится, не пойму. Звал я его. «Повоюйте без нас еще малость,— говорит,— а там решится дело».
Мой отец бедный был, теперь же оброс чужими вещами. Я ж ему и навоевал, побоев его не помня. А он теперь на вещах сидит, забыл, как бедным был, не воюет.
Привез отец в город сена воз, тут какой-то переворот в городе, отцу назад не уехать. Взяли у него власти и сено, и кобылу, и его взяли, с собой увели. Теперь матери писал, что на Волге воюет, а с кем да за что — не пишет.
Я когда мал бы, с помещичьими детьми играл в деревне у нас. Скучно с ними. Ни ударь, ни ругни, как бы и не вместе.
У нас все бабы безмужные с пленными австрийцами жили. И моя мать, как отца убили, так же с австрийцем одним зажила, в избу аж пустила. А я австрийца с сеновалом поджег. И не знаю, до конца ли,— я тогда сразу в лес.
Терпеть не могу, когда с такого на эту войну ушли. Что тебе гражданская война, арестантские роты, что ли? Нашкодил — да и сюда. Хоть бы уж барина какого-нибудь кончил, а то солдата австрийского.
Бывало, мы в деревне крысу изловим, чем-нито голову ей наступим, шкуру ей от хвоста отдерем — да на голову, как колокол. Вот визжит.
Вот из таких крысятников самые бандиты и выходят. И кадеты вот так — с нас кожи драть стали. На животных обучались, верно.
Я по таракану скучаю. Мы с братом стада тараканьи завели, по щелям тараканов разделили: те мои, те твои. И кормили, чьи жирней, хвастались. А перебегать им не давали.
Видать, хорошо жили, по-людски, чисто по-иностранному. Грязно, сыто, ажно тараканы жиреют.
Отец наш на японской войне раненный, на царя недоволен всегда, за нищету, за раны, за обиды. И нас растил не по-деревенски, даже книжки в доме водил.
Мой отец замечательный человек был, грамотный. Только крестьянства не любил, из-за этого пил запоем. Потому что грызла его деревенская темнота, а от нее куда ход, разве в могилу.
Отцы у нас нужные, конечно, кормильцы, над сохой терпеливы. Мы же их не любили. Пока мал, ругня да побои. От трудной жизни не только дитяти малому — родной жене зубы, как волк, покажет.
Мне, помню, тятя пряник принес, так я до того как бы удивился, даже радоваться забыл.
Отец на фабричку, деньги в кабак, домой редко ездил. Мать от него бесперечь рожала и всю крестьянскую муку несла.
Отец у меня нехорош был, на руку неудачлив, из матери младенца выколотил, просто не доносила. Детей нас четверо, трое из-за него горбатеньких, из колысок пьяный швырял.
Отец птиц певчих до смерти любил. Его вся деревня в дурачках за это числила, не годился он в крестьянстве. Выйдет работать, заслышит птицу — все бросит, ловит. Как сумасшедший. А так до чего же хороший к ребятам был.
Моего отца за конокрадство убили свои, деревенские. Мал был, а помню: мать прибежала, кричит, воет, волосья рвет, по полу катается, аж пена со рта. Мы из избы — что такое? Вроде хода крестного. Поперед дугу на месте несут, бубенцами перезванивают, за дугой лошадь отца моего волочит. На шее у отца хомут, лица нет — чистое мясо. Кругом отца деревня вьется, бьет чем ни попадет, а он давно мертвый.
Отцы у нас в деревне суровые. Стружены, смучены и говорить-то с семьей не говорят. Придет в избу, молчки попитается и спать.
Мой отец хорошо грамотный, даже письма писал соседям. А тоже с семьей как немой. Ничего ему интересного с семьей не было. Все ему темны, все на шее.
У нас семья старым-старо да малым-мало. Семеро детей, да бабка, да дед. Один отец добытчик, одна мамка хлопотуха. Добыть же надо с великого хозяйства — с двух кур да двое шкур. Тут будешь суровый.
XXVII. МАТЬ
Жена обрыдла, полюбовницы — мразь, сестра — чужой товарищ. А вот мать одна только и есть у меня в женщинах.
«Ладно,— говорю,— о чем таком?» — «Я насчет единственного сына своего»,— говорит. А сама до того сдала, аж не плачет. Платье же гордое. Эта просила по-материнскому, как есть мать. Я бы внял, да некогда пришлось, ихние же и наседали.
Как что на ходу, так мы туда, и стесняем партикулярных людей. Раз вперлись мы до последней тесноты, и придави мы старушку одну до слез просто. Как вскинется тут на нас какая-то, как почнет нас корить да лаять,— чисто тебе маманя мальцев точит. И покорилися.
Готовила барынька на нас и так угодила — звали мы ее с собою стряпкой. Не пошла. «Сына,— говорит,— дожидаюсь». А сын ейный офицер в полной форме. Пускай ждет, с ожидки беды нам нету...
Сын ее белый был, она же ничего себе. А пришлось ее прогнать, чтобы другим соблазну не было. Однако без обиды прогнали.
«Берить,— говорит,— всё, не жалко. Прятала я добро, прятала-таила. Взяли ж,— говорит,— мое самое золото, сынка моего единого, так тканье беречь разве что на саван, не больно много».
Комнату снял, селится, вещей у него — ни вещички. Прописка строгая была, прописку старушка спрашивает, нету у него никакой прописки. Стоит старушка робкая,— вскинул он на нее глазами. «Какая,— говорит,— мне, мамаша, прописка,— смерть мне, а не прописываться». Затрусилась старушка, зажалела, кормила, поила, ховала его до поры. И теперь он ей помощь посылает, словно сын.
Приходит к ней сын на заре. Не нарадуется мать, кормит чем посмачней, вьется вкруг него, а тот, ровно суд какой, спрашивает: «Где Василь?» — «А кто же,— кажет мать,— его знает».— «А как же ты, мать, Василя в белые допустила?» А та ему: «Да разве ж я вас разными с Василем родила? Оба вы от моей крови красненькими родилися. А теперь не я вас перекрашивала».
А к вечеру и другой сокол в гнездо. Стрел брата, кровью весь налился. «Тикай,— говорит,— швидче, обязан я тебя вести до начальства». А тот ему: «Коли совести хватит, веди, ваша теперь сила». Тот бы и не повел кровного, да надошли в хату, увидели. Теперь про мать вспомни.
Матерям кругом сутки слез не хватает по нас тосковать. У них на дню раз сто за нас сердце перевернется: как ранены, как мучены, как убиты.
Матерей мы за то любим, что весь ты закорузлый даже, от крови, от всей этой войны, а она тебя как бы нежным еще дитятей помнит.
Мать меня все, бывало, «красавчик» да «красавчик». А что я кирпат-конопат — это уж мне девки разъяснили.
Матерей слушать — врага не вынести. То ей тебя жалко, чтоб не погиб ты. То ей врага жаль, что грех. То ей платичка жаль, что не в чем в труну[115] лечь. Так не своюешь.
И вот я зашел домой. Мать обрадовалась, как бы навек я к ней. Сомлела даже. А прокинулась — мне прощаться пришлося, она и опять сомлела.
Как эти матери нас любят, удивление. Уж такой бывает сынок, за версту лошади жахаются,— и пьет-то, и вор-то, и матершинник, а мать вокруг него радуется, как солнце от того ей сына светит.
Приду в разум на часок — всё коло моей постели хлопочет. Кончился тиф, стал спрашивать, отчего такая у ней жалость была. «Оттого,— говорит,— что, может, и мой сынок во вражьем дому в тифу лежит, может, и его чужая мать годует».
Идем мы в оборванном виде через чужое место, я обросший и хромой до чего. Как кинется с улицы до меня маманя! И думать-то я про нее забыл, словно не от женщины, а от тепла родился.
Бабешка как будто в тифу при дороге, дитё у ней на грудях. Груди пустые, кровью запеклись. «Возьмить,— говорит,— хлопцы, дитё у меня. Отнесите до мамы, там она и там, идти вам по пути той». Ох и плакала она и рыдала! Взяли дитё у ней, приняли и к маме той пришли. Ну и дивилась старуха — красные армейцы внучка доставили.
Один у ней сынок в красных, другой в белых, а третий у какого-то Ангела есаулит. А сердце в ней, на три куска разорванное, живет.
Мне маменька запретила в бандиты идти. «Сором,— говорит,— нечистыми руками волю добывать». Сама и свела в Красную Армию. Да безвыгодно. Я бы ей из бандитов сколько бы добра понаносил.
Они меня людей стрелять учат, а мать одно твердит: «Не смей, сын, противу бедного народа воевать».
Она хорошая такая женщина, мать, была, ласковая. Бывало, все стерпит, бывало, отец суровый с ней как гром, а она молчит. Побьет — стиха поплачет. Зато нас, детей, в обиду не даст, бывало. Нацелился отец как-то меня вожжами, так она его в шею накостыляла, ей-богу.