Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зигзаги бешеного упоения жизнью, никого и ничего не щадящих страстей и разбойничьей удали бывали, конечно, знакомы душе Пушкина и увлекали его своей дикой красотой (где только не блещет эта воистину Царица Мира?). Сюда относятся, например, «Братья разбойники» и «Капитанская дочка». Лейтмотивом последней должно считать разбойничью песню:
Не шуми, мати, зеленая дубровушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думать…
Не следует также забывать и того, что в «Медном всаднике» сюжет, в сущности, тот же, только против «Петра творенья» восстает не разбойничья вольница, но бунтующая отъединенная личность, которая впоследствии из незадачливого «Евгения» превратится у Достоевского в такого же, поначалу, незадачливого бунтаря, но «забирающего» высоту и дерзнувшего повторить жест самого Люцифера…
Любопытно, что сознательно ли или нет, но Пушкин не только не придал своим героям из «Капитанской дочки» и «Истории пугачевского бунта» никаких черт люциферизма, но оставил их при элементарном бунтарстве и молодечестве, пусть даже хулиганстве и палачестве, но без малейших признаков дьявольщины. Единственный человек, которого черты полны демонизма, – это действительно жуткий Швабрин, да и тот скорее нераскаянный злодей – и, живописуя его, Пушкин пишет без «нажимов» и «подчеркиваний», как и подобает великому артисту и знатоку художественной техники письма. Зато своему Пугачеву он явно благоволит, но совсем не по линии социально-политической, где знаменитому бунтарю выносится безоговорочное осуждение, а как «благоразумному разбойнику», загробное оправдание которого не вызывает сомнения… Волны бунта, индивидуального и коллективного, разбиваются о твердыню «Медного всадника», но зато и земной суд над Пугачевым, хотя и строгий (да и нельзя было иначе), все же не покушается нелепой «анафемой» узурпировать прерогативы Судьи Вечного и Праведного…
Пушкин (так же как впоследствии и Константин Леонтьев) не имел особых размеров и особого блеска и сияния дара религиозного или метафизически-философского. К метафизике он, как до него Гёте, имел даже определенное отвращение и всеми фибрами души отталкивался от этого рода рассуждений и углублений. Но зато его художественно-интуитивный гений и человечность в самом лучшем и христианском значении этого слова были так велики, что они ему с избытком заменяли не только философско-метафизический дар и философско-метафизические знания, но даже помогали ему достигать нужной, иногда чрезвычайно большой религиозно-мистической высоты. Мы уже и не говорим о том, что путем жесточайшего страстотеричества последних дней и часов его агонии перед ним несомненно раскрылись врата святости… Это видно из интуиции чрезвычайно чуткого в этой сфере Жуковского, которого с Пушкиным связывала самая глубокая, сердечная любовь.
Трагедия русской культуры XIX века – ее величайшего века – в том, что ее солнечный гений и центральное явление – Пушкин – не ведал о том, что тот самый «шестикрылый серафим», о котором он говорит в своем «Пророке», существовал в действительности, во плоти. И не только существовал в действительности, но и носил символическое имя: ведь по-еврейски это имя означает «пламенеющий», «огнепламенный», «горящий огнем»… О трагедии «неведения» Пушкиным солнца святости современного ему преп. Серафима в первый раз со скорбью провозгласил Д.С. Мережковский.
Два великих представителя христианской культуры – один великий праведник, носитель девственности и чистоты, другой – страстный и грешный артист-гений. Но оба – пламеневшие огнем одного и того же Духа – Духа Святого, Которого Господь дает «не мерою» и «кому хочет» и Который Сам «дышит где хочет»… «Никого не боится и никого не презирает», по слову преп. Симеона Нового Богослова.
Показать это не трудно. Для того же, чтобы увидеть показанное, нужно одно условие, одновременно и очень, в высшей степени, трудное, и в то же время самое легкое. Это условие, без которого вообще ничего не бывает, есть желание увидеть!
Есть, конечно, и препятствия на путях осуществления этого желания, если бы оно и явилось. Препятствия эти заключаются прежде всего в предрассудках разного рода, в которых увяз так наз. «культурный человек», – в предрассудках, иногда удивительно ничтожных, плоских, как будто едва заметных, но перешагнуть через которые очень многие никак не решаются. Сюда же относится и тот распространенный недостаток людей интеллигентных, или мыслящих себя такими, – то, что проф. H.H. Лапшин так удачно и просто назвал « трусостью мысли»…
Нужно также быть чутким к «звукам небес», нужно принадлежать к породе тех обреченных, одновременно очень счастливых и очень, до крайности несчастных людей, которым «скучные песни земли» не могут «заменить звуков небес». Этим именно свойством и объединены преп. Серафим и A.C. Пушкин. Душа обоих была ангельская, но встреча их состоялась по ту сторону.
Два больших мыслителя нашей эпохи могут дать нам в руки путеводную нить в том, что можно назвать «раем» или «царством небесным» Пушкина. Это два родственных мыслителя, два друга до степени двуединства, оба священники. Но какие! Отец Сергий Булгаков и Отец Павел Флоренский…В понятии «злой гений» я вижу contradictio in adjecto и в свидетели призову Пушкина, устами Моцарта определившего непорочность гения:
Он же гений,
Как ты да я, а гений и злодейство
Две вещи несовместные.
И действительно, истинный гений, тот, который имеет родиной «отчизну пламени и слова», не может быть злым, не может быть лживым в своей естественной боговдохновенности» (С. Булгаков «Русская трагедия», сборник «Тихие думы», Москва, 1918 г., с. 29).
Здесь особенно важно указание на честность и правдивость гения, на отсутствие в нем фальши, хлестаковщины и смердяковщины. Эту честность и правдивость гения, что относится к его метафизическим свойствам, не надо смешивать с тем особым чисто отрицательным свойством, которое бездарная русская критика, пошедшая от Белинского с Ко., именует «реализмом» и безмозглым образом противопоставляет «идеализму». Честность гения заключается вовсе не в дурацком копировании так наз. «действительности» и еще менее в проведении какой-нибудь «генеральной линии», заказанной «партией» или чем-нибудь в этом роде, но в не знающем никаких ограничений проведении своего творческого замысла до конца – и это вопреки крикам толпы или шипению любых партийных «беотийцев». Послушаем здесь самого Пушкина.
Поэт! Не дорожи любовию народной!
Восторженных похвал пройдет минутный шум,
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты – царь. Живи один. Дорогою свободной
Иди куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Мы спросим: где тут социальный подход, «идеологическая надстройка над экономическим базисом» и, вообще, весь тот пошлый, осточертевший еще в XIX веке материалистический вздор, которым по сей день компартия заталмуживает головы?
Гений ни трусом, ни лжецом-Хлестаковым, ни просто жуликом Чичиковым или убийцей-отравителем вроде пушкинского Сальери быть не может – без немедленного самопротиворечия в отношении понятия гениальности (contradictio in adjecto) и, следовательно, ее полной утраты. И особенно трусость не свойственна гению, природе которого присуща комбативность, особенно в отстаивании «любимых дум» или своей чести. Кроме того, ум его комбативен по природе, ибо он «простор любя теснит», – по выражению все того же Пушкина. Комплекс героя, гения и святого – един и от Одного и Того же Духа. Проявляется же он у разных «избранников небес» по-разному. Личность единственна.
Однако Пушкин имел свой stimulus carnis, своего «пакостника плоти», он был «обложен страстной плотию», которая была темной тенью его гения, подобно Мефистофелю «Фауста» Гёте и, несомненно, самого Гёте. Хотя последнего можно посчитать одним из самых счастливых и «удавшихся» людей в мире, одним из самых «везучих» во всех смыслах и по всем направлениям, но и этот проживший три поколения «счастливец» насчитывает во всей своей долгой жизни не более одной недели, дни которой нельзя было бы охарактеризовать следующими словами Фауста, несомненно автобиографическими:
Встаю я утром полн страданья
О том, что долгий день пройдет
И мне, я знаю наперед,
Не даст свершить ни одного желанья.
Мгновенье радости почую лишь душой, —
Вмиг жизни критика его мне разрушает
И образы лелеянные мной
Гримасою ужасной искажает.
Когда же ночь спускается и мне
В постель с тоской приходится ложиться,
Не знаю я покоя и во сне:
Ужасный сон мне будет сниться.
С Пушкиным дело обстояло гораздо хуже. В минуту отчаяния он изверг из своих уст всем известные слова, полные гнева и отчаяния: