Над кукушкиным гнездом - Кен Кизи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джой Рыба в Бочке после контракта имел двадцать тысяч долларов и три «Кадиллака». И ни на одном не умел ездить.
Вижу игральную кость.
Вижу ее изнутри, я на дне. Я свинчатка, заряжен в кость, чтобы всегда выпадала та сторона, которая надо мной. Зарядили кость, чтобы всегда выпадал змеиный глаз, единица, а я груз, шесть бугорков вокруг меня, как белые подушки, та грань, на которую она ложится всякий раз, когда он кинет. Как зарядили другую кость? Тоже, конечно, на единицу. Змеиные глаза. Играет с жуликами, а они мной зарядили.
Берегись, бросаю. Ой, дамочки, в загашнике пусто, девочка хочет новые лодочки. Ух ты!
Оплошал.
Мокро. Лежу в луже.
Змеиные глаза. Опять его надули. Вижу одно очко над головой: не может он выиграть замороженными костями за фуражной лавкой в переулке… в Портленде.
Переулок-тоннель холодный, потому что солнце спускается к закату. Пусти меня… проведать бабушку. Пусти, мама.
Что же он сказал, когда подмигнул?
Кто из дому, кто в дом.
Не стой у меня на дороге.
Сестра, черт, не стой у меня на дороге. Дороге, ДОРОГЕ!
Мне бросать. Ух ты. Черт. Опять прокатили. Змеиные глаза.
Учительница сказала, у тебя светлая голова, мальчик, кем-нибудь станешь…
Кем стану, папа? Коверщиком, как дядя Б. и П. Волк? Корзинщиком? Или еще одним пьяным индейцем?
Слушай, механик, ты индеец, что ли?
Да, индеец.
А говоришь, между прочим, вполне грамотно.
Да.
Ладно… простого бензина на три доллара.
Они бы так не важничали, если бы знали, что у меня с луной. Не просто индеец, черт возьми.
Тот, кто… откуда это?.. идет не в ногу, слышит другой барабан.
Опять змеиные глаза. Черт, эти кости прямо мертвые.
После того, как бабушку похоронили, папа, я и дядя Бегучий и Прыгучий Волк выкопали ее. Мама с нами не пошла; в жизни о таком не слышала. Повесить мертвого на дерево! Подумать тошно.
За осквернение могил дядя Б. и П. Волк и папа двадцать дней просидели в вытрезвителе, играли в рамс.
Это ведь наша мать, черт возьми!
Никакой разницы, ребята. Не имели права выкапывать из могилы. Когда же вы поумнеете, чертовы индейцы? Ну, где она? Скажите лучше.
– А, иди ты в…, бледнолицый, – сказал дядя Б. и П., свертывая самокрутку. – Ни за что не скажу.
Высоко, высоко, высоко в холмах, высоко на сосне, на помосте она считает ветер старой рукой, считает облака со старой присказкой:…в целой стае три гуся…
Что ты сказал мне, когда подмигнул?
Оркестр играет. Смотри… какое небо, сегодня Четвертое июля.
Кости остановились.
Опять они ко мне с машинкой… интересно…
Что он сказал?
…интересно, как это Макмерфи снова сделал меня большим.
Он сказал: «Мяч крепко».
Они там. Черные в белых костюмах писают на меня из-под двери, потом придут и обвинят меня, что я промочил под собой все шесть подушек! Шесть очков. Я думал, комната – кость. Одно очко, змеиный глаз, наверху, кружок, белый свет в потолке… вот что я видел… в этой комнате-кубике, значит, уже вечер. Сколько часов я был без сознания? Туманят полегоньку, но я не нырну, не спрячусь туда. Нет… больше никогда…
Я стою, встал медленно, между лопатками занемело. Белые подушки на полу изолятора промокли, я писал на них, пока был без сознания. Я не все еще мог вспомнить, но тер глаза ладонями и хотел, чтобы в голове прояснилось. Я старался. Раньше никогда не старался из этого выбраться.
Поплелся к круглому, забранному сеткой окошку в двери и постучал в него. Увидел: по коридору ко мне идет с подносом санитар – и понял, что на этот раз я их победил.
Бывало, что после шока я целых две недели ходил полуобморочный, жил в этой мутной мгле, больше всего похожей на лохматую границу сна, этот серый промежуток между светом и темнотой, или между сном и явью, или между жизнью и смертью, когда ты знаешь, что уже очнулся, но не знаешь, какой сегодня день, и кто ты, и зачем вообще возвращаться… По две недели. Если тебе не для чего просыпаться, то будешь долго и мутно плавать в этом сером промежутке, но если тебе очень надо, то выкарабкаться из него, я понял, можно. На этот раз я выкарабкался меньше чем за день, так быстро мне еще не удавалось.
И когда туман в голове рассеялся, чувство было такое, как будто я вырвался на поверхность после долгого глубокого нырка, провел под водой сто лет. Это был последний электрошок в моей жизни.
А Макмерфи за ту неделю сделали три. Только он придет в себя и подмигивать станет четко, является с доктором мисс Гнусен и спрашивают, готов ли он одуматься, отдать себе отчет в своем поведении и вернуться для долечивания. А он надувался, зная, что все эти голодные лица в буйном обращены к нему, и говорил сестре: мне жаль, что могу пожертвовать для страны только одной жизнью, и пусть она поцелует его в розовый зад, если он сойдет с проклятого мостика. Вот так!
Потом вставал, отвешивал два-три поклона улыбающимся зрителям, а сестра уводила доктора на пост к телефону – звонить в главный корпус за разрешением на еще одну процедуру.
Однажды, когда она уходила, он ущипнул ее сквозь юбку так, что лицо у нее сделалось краснее его волос. Думаю, что, если бы рядом не стоял доктор, с трудом прятавший улыбку, она закатила бы ему пощечину.
Я уговаривал его подыграть сестре, чтобы его оставили в покое, а он только смеялся и говорил мне: черта лысого, всего делов-то, что заряжают ему аккумулятор за бесплатно. «Когда я отсюда выйду, первая женщина, которая подберет рыжего Макмерфи, десятикиловаттного психопата, эта женщина засветится, как игральный автомат, и просыплется серебряными долларами. Нет, не боюсь я ихней слабенькой зарядки».
Он говорил, что ему хоть бы хны. И даже не принимал облаток. Но каждый раз, когда громкоговоритель велел ему воздержаться от завтрака и собираться в главный корпус, челюсти у него каменели, а лицо становилось бледным, худым, испуганным – каким я видел его в ветровом стекле по дороге с рыбалки.
В конце недели меня перевели из буйного в наше отделение. Многое хотел я ему сказать до ухода, но он только что вернулся с процедуры и сидел, наблюдая за пинг-понгом так, словно глаза его были привязаны к шарику. Цветной санитар и санитар-блондин отвели меня вниз, впустили в наше отделение и заперли за мной дверь. После буйного здесь было ужасно тихо. Я пошел к нашей дневной комнате и почему-то остановился в дверях; все лица повернулись ко мне с таким выражением, какого я еще не видел. Лица осветились, как будто смотрели на ярко освещенную платформу с ярмарочными артистами.
– Почтеннейшая публика, – заводит Хардинг, – перед вами краснокожий, который сломал руку санитару! Смотрите, смотрите!
Я улыбнулся им и понял, что должен был чувствовать все эти месяцы Макмерфи, когда их лица кричали ему.
Они окружили меня и стали спрашивать обо всем, что произошло: как он себя там вел? Что делал? Правду ли говорят в физкультурном зале, что ему каждый день делают электрошок, а с него как с гуся вода и он заключает пари с техниками, сколько продержится с открытыми глазами после включения.
Я все рассказал, и никто, кажется, даже не удивился, что я разговариваю с людьми, – человек, которого столько лет считали глухонемым, и вдруг разговаривает и слушает, как любой из них. Я сказал им, что все эти истории – правда, и подбросил кое-что от себя. Над некоторыми его разговорами с сестрой они так смеялись, что даже два овоща улыбнулись и запыхтели под своими мокрыми покрывалами, будто поняли.
На другой день, когда сестра поставила перед группой вопрос о пациенте Макмерфи и сказала, что по неизвестной причине он как будто бы совсем не поддается лечению электрошоком и, чтобы достигнуть контакта с ним, требуются более радикальные средства, Хардинг ответил:
– Возможно, оно и так, мисс Гнусен, да… Но, судя по тому, что я слышал о ваших встречах с Макмерфи на верхнем этаже, он достигал контакта с вами без всяких затруднений.
Это сбило ее с панталыку, вся комната захохотала, и больше этот разговор не заводили.
Она понимала, что, пока Макмерфи наверху и наши не видят, как она его обстругивает, он вырастает еще больше, вырастает чуть ли не в легенду. Человека нельзя представить слабым, если его не видят, решила она и задумала вернуть его в свое отделение. Тогда, решила она, наши сами увидят, что он уязвим, как любой из них. Какой из него герой, когда он целый день будет сидеть в комнате, остолбенелый после шока.
Наши разгадали и это и то, что здесь, в отделении, у них на глазах она будет устраивать ему один шок за другим, только успевай опомниться. И вот Хардинг, Сканлон, Фредриксон и я решили убедить его, что самое лучшее для всех нас – если он сбежит из отделения. И к субботе, когда его привели – он вскочил в дневную комнату, как боксер на ринг, пританцовывая, сцепив руки над головой, и объявил, что чемпион возвращается, – план у нас был уже готов. Дождемся темноты, подожжем матрац, а когда явятся пожарные, быстро выпустим его за дверь. От такого прекрасного плана, решили мы, он никогда не откажется.