Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так и я воспаряю во тьме своего злосчастья.
Я злосчастен, одинок, убог. Я боюсь смерти, я люблю и всеми способами страдаю: и тогда я отбрасываю свою боль и утверждаю, что она лжет. На улице холодно. Непонятно, отчего я весь горю в своей кровати: огня у меня нет, подмораживает. Будь я голым на улице, избитым, арестованным, потерявшимся (мне бы лучше, чем из комнаты, были слышны свист и разрывы бомб — в тот момент город бомбардировали) — мое зубовное лязгание оказалось бы еще одной ложью.
Сколько девок раздел я в борделях! Пил, был пьян, но счастлив бывал лишь тогда, когда становился совсем беззащитным.
Свобода — какая достижима лишь в борделе…
В борделе я мог снять с себя трусы, сесть на колени надзирательнице заведения и плакать. Это тоже ничего не значило, это был лишь обман, но он все-таки истощал убогое возможное.
О заднице своей у меня представление ребячески добропорядочное, а в глубинах его таится неизмеримый страх.
Ужас, вперемешку с несчастной любовью, ясностью (сова!)…
Я словно безумец, которому хотя и удалось сбежать из сумасшедшего дома, но безумие по-прежнему держит его в заточении.
Мой бред распался на части. Уже не знаю, я ли смеюсь над мраком или сам мрак… Я один, и без Б. я кричу. И крик мой теряется, подобно тому как жизнь канет в смерти. Непристойность действует на любовь раздражающе.
Ужасное воспоминание о Б., голой, на глазах у А.
Я до самозабвения сжимал ее в своих объятиях, и наши губы сливались.
А. потрясенно молчал, «это было как в церкви».
А сейчас?
Я люблю Б. до такой степени, что люблю ее отсутствие и люблю в ней свою тревогу.
Слабость: я горю, смеюсь, ликую, но, когда наступает холод, мне не хватает мужества жить.
Самое худшее: сколько неоправданных жизней — сколько суеты, уродства и моральной пустоты. Та женщина с двойным подбородком — ее гигантский тюрбан возвещал о триумфе заблуждения… Разве толпа — бездарность, отбросы — сама, в целом своем, не заблуждение? индивидуум — упадок бытия, толпа — упадок индивидуума, — разве не так заведено у нас, в наших потемках, — «что угодно, только не…»? Хуже всего — Бог: уж пусть лучше мадам Шарль восклицает: «какая же я миленькая», пусть лучше я сам пересплю с мадам Шарль, но остаток ночи прорыдаю: обречен желать невозможного. Вслед за тем пытки, гной, пот, грязь.
Вот что делает смерть — во имя жалких результатов.
В том лабиринте бессилия (повсюду ложь) я забываю минуту, когда поднимается занавес (когда Н. приподнимал платье, Э. улыбалась в зеркале: я бросился к ней, целовал губы и груди, выплеснувшиеся из платья?..).
Нагота Э., нагота Б., избавите вы меня от тревоги?
Но нет…
…тогда дайте мне тревоги еще…
IIКрайнее благочестие — антитеза набожности, крайний порок — антитеза удовольствию.
Думая о своей безумной тревоге, о неизбежности испытывать постоянное беспокойство, дышать с трудом в этом мире, быть настороже, словно сейчас всё отнимут, я воображаю ужас своих предков-крестьян18, пристрастившихся дрожать от голода и холода в разреженном ночном воздухе.
Ибо на горных болотах своих они сами этого пожелали: дышать с трудом, дрожать от страха (из-за пропитания, денег, болезней скота и людей, убыточных продаж и засух), и бодрые радости их были отданы на произвол блуждающих теней.
Что до страха перед наготой — это, разумеется, самое «постыдное» из того, что они передали друг другу по наследству (свет облыселых соломенных факелов в момент жабообразных зачатий).
«Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина»19.
У меня просто волосы дыбом встают, как подумаю о том, что стесненное дыхание досталось мне от моих бабушек.
Не получив никаких новостей от Б., я брожу без конца, как смертельно пьяный слепец, и кажется, за мною тащится вся земля (молчаливая, скучающая, обреченная на вечное ожидание).
Сегодня утром идет снег, я один и без огня. Ответом могло бы быть яркое пламя, тепло и Б. Но тогда стаканы наполнятся алкоголем, Б. будет хохотать, говорить об А., мы уснем, голые, как звери, подобно тому как звездная пыль в небе чужда всякой постижимой цели…
Я получаю изящные ответы, а между них — нагота, смех Б. Но смысл один. Все они изначально скрадены смертью. Разве самый изящный ответ не окажется в то же время самым суровым — сам по себе возвещая ничтожество свое жестом радости — провоцирующим, бессильным жестом (какой была в ту ночь перед А. нагота Б.)?
Б. смеялась перед отцом, ее ноги были дико оголены до самой груди, и в такие минуты бесстыдство ее напоминало истерзанную пыткой грешницу, которая выплевывает язык в лицо палачам. Разве это не самый свободный жест (когда ночное пламя поднималось до облаков)? самый сладострастный? самый пошлый? Когда я пишу, мне хочется уловить его отражение, но увы… Я ухожу во мрак без огней и отражений, всё во мне ускользает.
О бессмысленное несчастье — нет ни сожалений, ни тревоги! В этих раздирающих и рваных языках пламени я сгораю от желания гореть. Между смертью и физической болью — и наслаждением, еще глубже, чем смерть и боль, — я влачусь во скорбной тьме, на грани сна.
Бессилье памяти20. — В прошлом году я собрался на представление в «Табарене»21. Заранее предвкушал наготу девок (иногда цветная подвязка, пояс для чулок, висящий на стуле, сильнее всего напоминают о худшем: о вожделенной и голой плоти — разглядывая девок на подмостках, я почти всегда проникаю в их пресную сокровенность глубже, чем сделал бы это в постели). Уже несколько месяцев я нигде не бывал. В «Табарен» я шел как на праздник, сияющий легкодоступными губами и вагинами. Я заранее грезил о смеющейся толпе девок — хорошеньких и предназначенных для наслаждения наготой — и я упивался, я ощущал прилив сладострастных волн, которые поднимались, как жизненные соки: я шел поглазеть и уже ощущал счастье. При входе я ощущал, что пьян. Сгорая от нетерпения и стремясь попасть в первый ряд, я пришел слишком рано (но, каким бы раздражающим ни было ожидание зрелища, оно все равно феерично). Пришлось заказать себе одному целую бутылку шампанского. И буквально за несколько мгновений я ее опорожнил. В конце концов меня одолело опьянение; когда я очнулся, спектакль уже закончился, зал был пуст, а моя голова — еще пустее. Словно я ничего не видел. От начала спектакля и до его конца у меня осталась в памяти лишь одна большая дыра.
Я вышел в затемненный город. Внутри меня было так же черно, как и на улицах.
Этой ночью я не думал о памяти своих бабушек и дедушек, живших в болотных туманах — в грязи, с сухими глазами и поджатыми от тревоги губами. Получая из своего тяжелого положения право проклинать других, из своих страданий и горечи выводя основание мироустройства.
Тревога моя не только оттого, что я осознаю себя свободным. Для этой тревоги требуется нечто возможное, которое одновременно притягивает меня и устрашает. Она отличается от разумных опасений, так же как головокружение. Возможность падения просто беспокоит, но это беспокойство удваивается, когда эта перспектива не заставляет испуганного человека отстраниться, а находит в нем непроизвольного сообщника; наслаждение головокружением, по сути, — не что иное, как переживание тайного желания. То же самое происходит с чувственным возбуждением. Если взять хорошенькую девку и оголить ее от коленей до талии, то желание оживит образ возможного, обозначенного наготой. Кое-кто останется нечувствительным, и к тому же необязательно доходить до головокружения. Чистое и простое желание бездны труднопостижимо, его целью была бы мгновенная смерть. Напротив, обнаженную передо мной девку я могу любить. Если мне покажется, что бездна отвечает моим ожиданиям, я сразу же оспорю этот ответ, тогда как низ девкиного живота оказывается бездной лишь в конечном счете. Он не был бы бездной, будь он всегда доступен, всегда равен себе, всегда красив, всегда обнажен желанием и если бы я, со своей стороны, обладал неистощимыми силами. Но хотя он и не напоминает откровенно мрак оврага, в нем все же есть пустота и он все же ведет к ужасу.
Сегодня вечером я мрачен: радость моей бабушки, поджимающей губы среди грязи, моя проклятая злоба против самого себя — и вот что осталось мне сегодня от удовольствий вчерашней ночи (от красивого распахнутого пеньюара, пустоты между ногами, вызывающего смеха).
Я должен был догадаться, что это испугает Б.
А теперь страшно стало мне самому.