Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Подобно тому, как в кричащей, очарованной толпе вдруг кто-то один приподнимется на чьих-нибудь плечах над всеми остальными, чтобы наконец увидеть пожар, высший огонь, так и жизнь моя поднималась к высшей точке конвульсии, замечая наконец то, что находится по ту сторону, — эксцесс, разрыв. Это потустороннее конечно же совпадало с бессмыслицей, но именно здесь этот непроизвольный опыт и смыкался с опытом одиночества. Словно в нагой ясности рационального мышления, пали те связи, которые включали меня обычно в этот осмысленный мир. И полный отказ от человеческого смысла был условием, без которого я бы не смог — смеющийся и свободный, как стрела, — прикоснуться к любимому существу.
— И, без сомнения, мне было дозволено — впоследствии — вновь связать этот разрыв или эту брешь с тем миром, где всякая названная вещь имеет смысл. Более того, с фатальной неизбежностью приходилось возвращаться к этим стандартным ценностям [зачеркн.: к красоте], которыми бытие обладает для того или иного из нас. И предаться комнатам, мебели, вещам, еде или же питью. Таковы мосты, переходы, переброшенные из одного мира в другой, всегда открытые капризам сердца. Но как я мог так долго не замечать, что эти связи, нежно любимые, подчеркивают ежечасно абсурдность моей лихорадки, выкрикивают во все небо СВОБОДУ моей страсти — разумеется, противоречащей всякому смыслу, сливающейся, к несчастью, с самыми глупыми страстями.
XXIIIКогда Юлии было восемь лет, она жила на улице Шапталь. (Когда ее мать, оперная певица, бывала в отъезде, она оставляла ее гувернантке.)
Однажды летом после полудня она увидела в подъезде неподвижно стоявшего в темноте, у двери черной лестницы, рассыльного из универмага «Галери Лафайет» — вульгарного, молодого и красивого, — он расстегнул ширинку и приводил себя в транс. От этого незнакомого ей доселе зрелища она ощутила ужасную тошноту — ее чуть не вырвало.
XXXIVПроснувшись, Анри спросил, который час.
— Полночь, — сказала ему Юлия. — За полночь. Тебе получше?.. Ты спал…
— Я чувствую слабость… но вообще хорошо… а ты… не спишь?
— Не могу.
— Пьешь?
Рядом с ней стоял бокал, одежда была в беспорядке.
— Ничего не поделаешь. Я не могу спать.
— Всю ночь будешь пить?
— Не знаю.
— Послушай-ка, Юлия, скажи мне — на ушко: что ты делаешь?
Она подошла близко-близко и сказала.
— Поцелуй меня, — сказал Анри.
Она поцеловала его глубоким поцелуем.
— Я столько выпила, — сказала она еще.
Анри заметил, что в комнате прибрано. Он был слаб, но спокоен; в общем, счастлив.
— Угадай, о чем я думаю, — сказал он.
— Расскажи мне.
— О том рассыльном…
— Ты о чем?
— Из «Галери Лафайет»…
— …А…
— Запри дверь и сними платье, ладно?
Она сняла платье, оставшись в рубашке из красного тюля.
— Как ты хороша, — спросил он, — жаль…
— Да, — сказала она, — жаль…
Она была великолепна, после грозы, с тяжелыми от алкоголя глазами, влюбленная.
— Все-таки тебе как?
— Ужасно хорошо.
Она сказала еще, раздвигая ноги:
— Видишь: молния не падает, когда тебе хочется.
— Ты хотела бы умереть?
— Вот так… да. Он не отвечал.
— Ты должен был меня дождаться.
— Дождаться? Замолчи. Сама-то ты ждешь, что ли?
— Знаю.
Она умолкли, поглощенные чувственностью.
Но Анри был слаб. Он забылся в грезе. Счастливый, чувствуя рядом с собой звериную Юлию.
XXXVНо в [зачерк.: счастливом] безмолвии наполовину [одно слово неразборчиво] этой ночи возникло явственное и зловещее видение войны.
Он обращал внимание не столько на несчастье, сколько на ожидание. Счастье, которым они наслаждались в тот самый момент, счастье, которое складывалось из бесконечной свободы, открытой для смерти, однако же скрытой от мира — как если бы они упали в нетронутую пустыню морских глубин, — происходило конечно же из того, что еще оставалось на свете от мира. Большинство людей будут лишены этой сладостной, божественной и в то же время чудовищной свободы тел — влюбленных и нагих. И ожидание, которое должно было начаться для них, было не только безграничным: ему будет вторить ожидание смерти и страданий, складывающихся из нескончаемых потуг посреди холода и грязи, жары, пыли и жажды. Эта небывалая эрекция мобилизованных толп, это стремление иссохнуть в тревоге, этот натиск — для столь многих из них безвозвратный — к угрюмым пространствам невозможного, были тем более тяжелы для Анри, что они казались ему непреклонными, как физические конвульсии моря.
Тяжело дыша рядом с Юлией, он почувствовал что от этого движения сердце его заколотилось сильнее. Охваченный тревогой, которая, с другой стороны, доходила до бреда, он заметил, как голая грудь Юлии слегка подскакивает от сердцебиения. Как было не узнать в этом чрезмерном движении крови, которое началось тошнотой при виде того рассыльного, — как было не узнать в этом движении распахнутой двери в невозможное? Без этого соучастия смерти оно не могло бы превзойти, как оно это делало, границы вообразимого, дойти до утраты чувств, до того узкого завершения бессмыслицы, которое и есть прозрачность любви.
Юлия неожиданно прикоснулась к нему губами: игра любви, и в этом она аналогична войне, основана на резких движениях, которые обходным маневром обезоруживают оборону с помощью какого-нибудь причудливого извращения.
Так и Юлия в тот миг — раненая оса12, выставленная напоказ плоть, опьянение придавало ей животное величие: бесстыдство, величие зверя!
Невозможное*
Уста его шептали только: «Иисус» и «Екатерина». Он говорил сие, а я обнимала его голову, не в силах отвести взор от его божественной благости, повторяя: «Я так хочу».
. . . . . . . . . .
Когда его похоронили, душа моя обрела мир и покой в кровавом благоухании, столь сильном, что невыносима была даже сама мысль вытереть потоки крови, излившиеся на меня.
Святая Екатерина Сиенская1При виде той агонии душа переполнялась невыразимым наслаждением.
Святая Тереса Авильская2Предисловие ко второму изданию
Вымышленное романное повествование — к этому жанру можно отнести нижеследующие тексты (по крайней мере, первые два из них), которые вовсе не чужды стремлению живописать истину. Не то чтобы я усматривал в них некую убедительность. Мне не хотелось обманывать. Впрочем, романа, который был бы способен ввести кого-нибудь в заблуждение, не существует по определению. Так что нечего было думать сделать это лучше, чем другие. Мне даже кажется, что в каком-то смысле мои рассказы совершенно явственно соприкасаются с невозможным. Это скорее заклинания — на самом деле невыносимо тяжелые заклинания. И тяжелы они, вероятно, оттого, что ужас обретал подчас в моей жизни абсолютно реальное присутствие. И возможно, только благодаря этому ужасу, пусть даже достигнутому в сфере вымысла, мне удавалось иногда избежать чувства пустоты от всеобщей лжи…
Реализм кажется мне просто ошибкой. Только насилие способно преодолеть ту убогость, которой веет от реалистических опытов. Только смерть и чувственное желание обладают энергией, от которой сжимается горло и перехватывает дыхание. Только чрезмерность, присущая желанию и смерти, позволяет достичь истины.
Я напечатал эту книгу впервые пятнадцать лет назад. Я дал ей в ту пору темное название: «Ненависть к поэзии». Мне казалось, что единственным подступом к истинной поэзии является ненависть. Поэзия обретала силу только в жестокости бунта. Но достичь той жестокости поэзия может, лишь воззвав к невозможному. Почти никто не понял, в чем смысл первого названия, поэтому в конце концов я выбрал «Невозможное».
Конечно, оно тоже не отличается ясностью.
Но, может быть, в один прекрасный день оно станет яснее: я чувствую, как по всему нему пробегает судорога, которая разыгрывает всеобщее движение бытия. Эта конвульсия идет от смертельного исчезновения до той сладострастной ярости, которая, наверное, и есть смысл исчезновения.
Урода человеческого две перспективы: с одной стороны, жестокое наслаждение, ужас и смерть, то есть смерть поэзии, — и, с другой стороны, наука или реальный мир пользы. Лишь полезное, реальное обладают серьезностью.
Мы не вправе отдавать предпочтение соблазну перед серьезным: истина имеет над нами определенные права. Более того, у истины над нами вообще все права. Но мы способны и, более того, должны дать ответ тому, что, не будучи Богом, сильнее всех прав: тому невозможному, которого мы достигаем, только когда предаем забвению истину всех этих прав, только когда соглашаемся с исчезновением.