Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те минуты опьянения, когда нам ничего не страшно, якорь поднят, мы весело несемся к пропасти, совершенно не думая ни о неизбежном падении, ни о своей изначальной ограниченности, — это те единственные минуты, когда мы абсолютно свободны от земли (законов)…
Всё сущее должно обязательно обладать этим безумным, смыслом — словно пламя, сны, безудержный смех — в такие минуты, когда накатывается жажда истребления, по ту сторону желания длительности. Даже самая последняя бессмыслица & конечном счете будет таким смыслом, заключающимся в отрицании всех остальных. (А может, в нем-то и состоит значение каждого человека, который воплощает как таковой бессмыслицу всех остальных людей, но только тогда, когда ему безразлично существование в длительности12, — а наука [философия] есть предельный случай этого пожара, подобно тому как задутая свеча — предельный случай пламени.)
Перед острой, циничной и трезво ограниченной логикой отца А. — пьяный смех Б. (А. глубоко в кресле — перед ним полуголая Б., насмешливая и шалая, как пламя) был тем безумным жестом, когда поднимают якорь и наивно уходят в пустоту. (В это время мои руки потерянно блуждали по ее ногам… мои руки вслепую искали щель, обжигались на огне, что открывает передо мной пустоту…)
В тот миг сладость наготы (там, где начинаются ноги или груди) приближалась к бесконечности.
В тот миг желание (тревога, неизменный спутник дружбы) исполнялось настолько чудесно, что я приходил в отчаяние.
Этот грандиозный миг — как безудержный взрыв смеха, бесконечно счастливый, разоблачающий всё, что продлится после него (выявляя неизбежный упадок) — пресуществляя воду в спирт, иллюзорную близость неба в отсутствие смерти, бесконечную пустоту.
А. — хитрый, искушенный в самых безумных возможностях и разочарованный…
Я не могу представить себе другого человека (кроме еще Б.), чье отчаяние было бы так смехотворно, причем это не обманутая надежда, а настоящая безнадежность. Благодаря своей непоколебимой добросовестности, с какой А. бесстрастно подходил к задачам, о которых и вспомнить без смеха невозможно (настолько они пагубны и парадоксальны), благодаря отсутствию всякого вдохновения при жестах, призванных, по всей видимости, удивлять, благодаря своей чистоте среди разврата (логически отводя законы, А. сразу оказывается в сфере еще большего зла, из-за отсутствия предрассудков), благодаря насмешкам в ответ на наслаждения, идущие дальше чувственных заблуждений, — А. напоминал мне нечто наподобие заводского чертежа. Здравый смысл, до такой степени освобожденный от условностей, очевиден, как скала, — и столь же первозданно дик.
Б. дивится причудам отца А.
А я показываю ей, от каких простых вещей зависит его жизнь: десять лет углубленных штудий, длительное обучение лицемерию и расстройству разума делают человека равнодушным. В некотором смысле даже превращают его в… perinde ас cadaver13.
— Ты думаешь? — спросила Б. (пылая от иронии, от наслаждения).
На коленях пред монахом… сама по-звериному радуясь моему безумию.
Запрокинутое лицо нашего друга осветилось насмешливой улыбкой.
Жестокие судороги — и он разрядился.
Горькая гримаса на губах и глаза, заблудившиеся где-то в глубине потолка, утонувшие в несказанном счастье.
Б. говорила мне со все более непотребной волчьей интонацией:
— Взгляни-ка, как наш Преподобный на седьмом небе.
— Ангелы Господни, — сказал А., — похищают сон у праведника!
Он говорил, точно зевал.
Как жаль, что я не умер, созерцая Б., ее влажные губы, заглядывая в самые глубины ее сердца. Однажды достигнутое жестокое наслаждение, крайняя дерзость истощает сразу тело, ум и сердце и практически отменяет какую-либо дальнейшую жизнь. По крайней мере, прогоняет покой.
Одиночество действует на меня деморализующе.
Б. предупредила по телефону: вряд ли получится ее скоро увидеть.
И проклят будет «одинокий человек»14.
Б., А. живут поодиночке, и довольно легко. А. — в религиозной общине, Б. — в своей семье, несмотря на их измену той общине и той семье.
Я содрогаюсь от холода. Отъезд Б. — такой внезапный, неожиданный — вызывает у меня тошноту, подступающую к сердцу.
Удивительно: я боюсь смерти, это подлый, ребяческий страх. Я не хочу жить иначе, чем в постоянном горении (иначе пришлось бы желать продлиться). Как ни странно, это равнодушие к длительности лишает меня силы реагировать: я живу — погрязнув в тревоге, — и я боюсь смерти, потому что недостаточно люблю жизнь.
Я догадываюсь, что во мне есть и внутренняя твердость, и безразличие к худшему, и безумие — необходимые качества при пытке: однако я дрожу, мне больно.
Я знаю, что рана моя неисцелима.
Без того волчьего вызова Б. — осветившего огнем толщу туманов, всё сущее — преснота и пустое пространство. В этот момент, словно море при отливе, жизнь покидает меня.
Если я хочу…
Да нет же.
Отказываюсь.
Я охвачен страхом в своей постели.
Этот вызов — ее лилейная свежесть и свежие руки наготы — словно недоступная вершина сердца… Но память моя мерцает.
Мне плохо припоминается, и все хуже и хуже.
Нередко я бываю так слаб, что мне не хватает силы писать. Силы лгать? Я должен признать и это: слова, что я выстраиваю здесь, лгут. Если бы я сидел в тюрьме, я не стал бы писать на стенах: я бы изломал себе все ногти в поисках выхода.
Писать? ломать себе ногти, надеяться — разумеется, напрасно — на миг избавления?
Для меня смысл писания в том, чтобы достичь Б.
Хуже всего: если в конце концов Б. потеряет нить Ариадны15, которой в лабиринте ее жизни является моя любовь к ней.
Ей известно, но она забывает (ведь это же необходимо, забывать во имя этой цели?), что мы вместе вступили во мрак тюрьмы, откуда выход только после смерти, и тогда мы сможем лишь прижаться — в холоде — обнаженным сердцем к стене, в ожидании, что по другую сторону оно будет услышано чьим-то прижавшимся ухом.
Проклятие! значит, для того, чтобы достичь того мига, нужны тюрьма и мрак, холод, которые наступят уже потом?
Вчера просидел целый час вместе с А.
Вот о чем я хочу написать в первую очередь. У нас не может быть средств для достижения: правда, мы достигаем, мы доходим до нужной точки — вдруг, — и тратим остаток дней своих в поисках утраченного мига; но сколько раз мы упускаем его как раз потому, что отвлекаемся на сам поиск, а соединение с другим человеком — это, должно быть, средство… навсегда упустить миг возврата. Вдруг в моей тьме и одиночестве тревога уступает место уверенности: исподволь — совсем без надрыва (после стольких надрывов, больше уже не рвется), сердце Б. вдруг оказалось в моем сердце.
Во время разговора ощущение затравленного зверя — зверя, затравленного собственной болью, лишало меня желания просто дышать. Стоило появиться искушению заговорить — в ответ на свое искушение я видел насмешливую физиономию. (А. смеялся и улыбался очень редко, он не из тех, в ком затаился утраченный миг16, на поиски которого он был бы обречен: он просто отчаявшийся [как большинство]; в этом случае в глубине души обычно еще остается мысль о возможности счастья.)
Причудливые отражения — в темноте подвала, — отсветы наготы: Л. Н. и его жена Э., элегантны оба. Э. стояла ко мне спиной, декольтированная, светловолосая, в стильном розовом платье. Она улыбалась мне в зеркале. Ее коварная веселость… Концом зонта муж приподнимает подол ее юбки почти до крестца.
— Типичный восемнадцатый век17, — произнес Н. на плохом французском. Смех Э., в зеркале, переливался пьяноватым лукавством.
Как ни странно все мужчины видят полыхание одного и того же безумного зарева. Нагота устрашает: ведь вся наша природа происходит из того бесчинства, где ее смысл — ужасен… То, что называется словом нагота, подразумевает порванную верность, это всего лишь трепетный, сдавленный ответ на самый волнующий призыв. Может быть, тот ускользающий отблеск, замеченный мельком во мраке, требовал себе в жертву целую жизнь? Может быть, каждый, кто бросает вызов всеобщему лицемерию (сколько глупости таится в глубинах «человеческих» способов поведения!), должен отыскать путь, ведущий сквозь огонь — в грязь, во мрак наготы?
Лунный свет над полем, крики раненых, в небе парит сова.
Так и я воспаряю во тьме своего злосчастья.
Я злосчастен, одинок, убог. Я боюсь смерти, я люблю и всеми способами страдаю: и тогда я отбрасываю свою боль и утверждаю, что она лжет. На улице холодно. Непонятно, отчего я весь горю в своей кровати: огня у меня нет, подмораживает. Будь я голым на улице, избитым, арестованным, потерявшимся (мне бы лучше, чем из комнаты, были слышны свист и разрывы бомб — в тот момент город бомбардировали) — мое зубовное лязгание оказалось бы еще одной ложью.