Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы смотрррите-ка! Пррррибаррра-а-а-хлилась! Ка-а-за! — оглядел ее тут же с ног до головы с нескрываемой иронией Крутаков — когда она стаскивала с себя в прихожей куртку и пыталась отвязаться от промокших насквозь, набухших кроссовок.
— Отвали, Крутаков! — падала она на него, шатко прыгая на правой, уже освобожденной околевшей ступне в белом, голубоватом, цветастом, импрессионистическом от линялых джинсовых мокрых пятен, носке. И с некоторой обидой глядела на новенькие джинсы, вусмерть уделанные придорожной жижей из-под колес проезжавших машин, пока она ждала перехода на Цветном — особо отмечая красиво изгаженное мокрое колено — которым, как пресс-папье, все-таки прокатила по сходившей ледяной лавине тротуара — когда поскорее пробежав мимо всегда стремавшего ее переулка с неприятным названием Последний, она резко взвернула на гору Большого Головина. — Я вообще, Крутаков, по сугробам к тебе сюда добиралась, гад! Как жена декабриста. С риском для жизни. Вернее, по тому, что от сугробов осталось! Вы вообще-то выходили на улицу сегодня? Видели, что там творится? — набросилась она на него с упреками за погоду. — Я, между прочим, вообще еще не переакклимати… тьфу… короче, вообще в себя еще прийти не успела.
Юля, в роскошном узком зеленом плетеном хайратнике на лбу, уже несла ей из кухни грязную дымящуюся пиалу чая, усыновив пиалу в лотосе ладони и стараясь не расплескать кипяток на ребенка, мирно спавшего у нее на груди в самопальном кенгуру. Юля вертелась веретеном. Юля надеялась еще и вправду вписаться на питерский поезд к проводнику — потому как на слёт на флэте у какого-то загадочного Мафусаила завтра вечером ей поспеть надо было кровь из носу.
Усевшись на кухне, с ногами, в продавленное тысячами реп, старинное, раздрызганное кресло, которое накренилось так, что казалось, сейчас и само отбросит копыта (к счастью, деталей деревянных неполадок было не разглядеть — под наброшенным на него белым куском холщины), издевательски переглядываясь с благородно торчащим на противоположном конце узкого кухонного столика на табурете в обнимку со своей чашкой чая Крутаковым, Елена натягивала на босые ноги отжертвованные Юлей, но категорически не лезшие, ярко оранжевые вязаные носки — семнадцатого, что ли? — какого-то стрекозиного в общем размера, — а Крутаков, со своего насеста, раскатисто орал «Акселеррратка!» — а вязаные пятки никак не хотели вставать на место и висели кулем где-то на середине стопы — счастье еще, что хоть оранжевые голенища гармошкой были высокими, и на них можно было наступить, как на джурабы. И с интересом наблюдала за тем, как Юля, размахивая тугими смоляными косичками до пояса с бараном на концах, наматывая их, в движении, вокруг себя и, в результате, вся свернувшись в шпульку, носится перед отъездом по кухне, и крикливо инструктирует Крутакова, как вести себя, если без нее вдруг в дверь позвонит полоумная соседка Роза Семеновна, или — не дай Бог — если вызовет милицию. И когда Юля, наконец, уже намотав на себя всю попавшуюся одежду, одновременно наскоро запихнула грязное белье в детскую коляску, а ребенка — в стиральную машинку — Елена, наконец, отогрелась, и почувствовала себя дома.
— Пойдем, что ли, Юлу́ пррра-а-аводим выйдем? А? Прррагульнемся туда сюда? А на обррратном пути за ррра-азанчиками сбегаем? Жрррать охота. У этой ка-а-азы же как всегда хоть шаррром… — растянув край манжета на свитере Елены, и щупая на манжете вязаные море-волнистые ажуры, музыкально картавил Крутаков, застыв в дверях — когда Юля уже выметалась из дома, упаковав сына в какую-то сомнительную нанайскую мужскую шубейку и перетянув, как торт, собственным шелковым бантом.
— Нифига подобного. Я туда больше ни ногой. Сам катись, если хочешь. Я лучше с голоду подохну, чем еще раз в эту слякоть…
— На-а-халка, — с наслаждением вытянул он, не глядя на нее. Вделся рукавом в тонкую кожаную холодную куртку — как в какой-то угловатый конверт, в который сам себя запечатывал — и невесомо поскакал по неосвещенной лестнице вниз вместе с Юлей.
А Елена тут же, захлопнув за ними дверь, отправилась в комнату, навернулась с размаху на диван и окуклилась в смешной Юлин белый хлопковый вязаный мафорий. Никакой миндальной ветки (с ужасом ожидавшейся ею) на левой стене вырисовано Юлей прошлым августом так и не было — посреди холщины белелась лишь лужайка грунтовки. Позвенела бубенчиками на подушках. Проверила лежавшую рядом на решке книгу: «Ну точно, чудовищный Кен Кизи, которого Крутаков всё уже год не дожует, а все зачем-то давится, из принципа, по строчке». Не поднимая головы, проверила на ощупь за диваном холщёвый куль из-под орехов — все подъедено. Свесилась на другой стороне дивана и полистала валявшийся справа на полу толстенький лондонский томик «Утопия у власти» Некрича и Геллера, который весь прошлый год ахти — не ахти, но использовала вместо школьного учебника по истории. Потом вскочила, подошла к окну и, встав одним коленом на облупившийся подоконник, стала глазеть вниз, кайфуя от температурного диссонанса (аравийская пустыня в августе — на радиаторе, и убийственная антарктида на стекленеющих лбу и носу), и думая, как здорово будет высмотреть сейчас сверху подходящего к подъезду Крутакова, распахнуть форточку и закричать: «Скорей! Роза Семеновна пришла!»
Но Крутаков долго не возвращался. И ей эта идея успела надоесть. Спрыгнула. Отчистила с колен и голеней джинсов успевшую присохнуть уличную грязь и отколовшуюся крошеную скорлупу оконной краски. И пошла рыскать по полу — в валявшихся повсюду аккуратными пизанскими стопками Юлиных книгах и альбомах, тщетно выискивая, на рассохшемся темном паркете, каталогов тех музеев, что упоминала седая эмигрантка из пинакотеки.
— Ну что, кррра-а-асавица? Голодная, небось? — как-то совершенно беззвучно отперев и вновь захлопнув, уже изнутри, входную дверь, Крутаков материализовался в комнате в тот момент, когда Елена, уже успев вообще начисто забыть, где находится, на корточках в дальнем углу с ужасом рассматривала случайно найденный альбом Босха (мужчина с доброй полуулыбкой гэбэшника, с дубинкой, и, почему-то, в строгом ошейнике, с брошкой из дубовой веточки с желудем на каракулевой шапке, накладывал руку на хиленького хиппана в потертом измятом хитоне; снизу народный артист СССР с зенками на выкате хватал арестованного за грудки; слева козлобрадый, седенький, трясущийся, одержимый и узколобый советский академик-энтузиаст придерживал с лживой сердобольностью руки задержанного: ничего, мол, мы тебя быстренько убьем, вне очереди! — а в левом верхнем нависал рядовой советский гражданин с рыбьим глазом, пропагандирующий прелести службы в советской армии, и железной рукавицей — чтоб самому не уколоться — надевал на хиппана венец из терна; безнадежно схваченный хиппан, впрочем, всей своей рыжеватой длинновласой прозрачностью и бесплотностью как-то визуально ускользал из-под их крепких рук). Умудрившись каким-то чудом в слякоти даже не испачкаться, Крутаков стоял теперь посреди книжных развалов в чистеньких джинсах — и потрясал запотевшим, надышанным изнутри, прозрачным полиэтиленовым пакетом с жаркими розанчиками, удачно выцыганенными, как всегда, за взятку, у только что заступившей ночной смены в пекарне, при запертой булочной:
— Тачку этой ка-а-азе никак не могли словить! Пррришлось до Каланчевки с ней тащиться! — голодно злился он. — А потом уж довез ее, впихнул в поезд. В последнюю минуту, вот ка-а-аза! А здесь ррребята потом в булочной не отпирррали — новая команда какая-то — врррут мне нагло, главное, черррез дверррь: что никакого хлеба еще нету, а я ж чувствую ррразит уже вовсю! Пррришлось снова-здорррова пррроводить воспитательную ррработу! Вставай — пошли чайник ставить.
Елена рванула на кухню перемывать чашки — потому что только экстремальное подвижничество и чрезмерная любовь к ближним могли заставлять ее до этого, при Юле, лакать из веками немытых ее корыт, из которых не известно еще кто до нее пил.
Кулечек с содой обнаружился — почему-то в хохломской расписной бочке для круп, торчавшей на явно недоступной для Юли узкой необтесанной деревянной полке, приколоченной на двухметровой высоте — видимо, сода — это было самое заповедное, что хранилось в доме, и пряталось поэтому в самом недосягаемом месте. Содистые окаменелости, для того, чтобы хоть как-то использовать, пришлось раздрабливать острием большого ножа. А потом, переконверсировав свои пальцы в сморщенные губки (потому что никакой иной примочки, чтобы мыть посуду, у Юли в доме не держалось), белыми каменюгами натирать внутренности некогда желтых кружек (наконец-то удобных: одна — с ручкой, вторая с удачно оббитыми пеньками — которые — как в бешеной лотерее — выпали: нашлись явочным порядком — под ногами, в комнате, в ущельях между книгами, пока Елена разглядывала альбомы, — а не эти уродские пиалы с зазубренными краями) и внутренности глиняного чайника.