Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вынырнули уже на Рождественском — перескакали через дорогу, перелезли через черную литую решетку по колено, и, продрапав по атавистичному снегу на горбе у бульвара, перелетели еще через одну изгородь, и еще одну мостовую — на правую сторону — счастливо оставив позади страшную, выщербленную, цвета запекшейся крови, с белесыми язвами, круглую кирпичную угловую сторожевую башню убитого Рождественского монастыря: в неживое тело башни были варварски вгвозженны, как гарпуны, три ржавых чугунных раструба, куда втыкались древки советского флажья́ на праздники — на самом углу с Трубной — и мимо этой башни Елена всегда в темноте проходить боялась, как мимо мертвяка, про себя всегда так и называя площадь — Трупной.
Проезжая часть была завалена коричневой кашей снежно-песчаных комков, оставшихся после снегоуборочной машины.
Разом вдруг остановились и обернулись: подтаявшие дома и церковные купола Петровского монастыря под горой внизу плавали в сиреневой дымке. Деревья, чуть вздрагивая напряженными загнутыми в зимней судороге кверху голыми пальцами ветвей, явно именно в эту секунду делали первый в этом году судорожный вздох, и дальше уже дышали ровно, поблескивая испариной, не замедляя движений — как обычно делают днем, чтоб не наплодить среди гуманоидов заик.
— Не-а, вот помяни мое слово: еще ка-а-ак стукнет, ка-а-ак подморррозит — что не дай Бог… — с позевывающим пессимизмом охолаживал Крутаков все ее попытки накликать весну.
Понеслись по Рождественскому вверх, к Чистым прудам, надеясь, что ледовые запруды оттуда, с нагорной местности, уже слиняли вниз, под малые горки. На бульваре не было ни души. И звуки их шагов, отраженные мокрым асфальтом, скатывающиеся по отсыревшим стенам, были такими гулкими, что казалось, если она добежит сейчас же вниз, до Пушкинской, и встанет там молча — то услышит даже его шепот.
Она натужно старалась разговориться с ним, как ни в чем не бывало: и, на бегу, оборачиваясь к нему, и жестикулируя руками, ничуть не менее выразительно, чем проходящие мимо деревья своими, излагала ему свою мюнхенскую теорию вирусов и антивирусов.
— К твоему сведению, даррра-а-агая, некоторррые люди — и сами — вирррусы. Так что ты не особо-то на пилюли им для лечения тррраться. Серррдобольная ты моя… — глядя в сторону, протянул Крутаков, уже откровенно зевая.
Когда дошли до монумента несчастной корове, жене упыря, в самом начале Сретенского, вместо того, чтобы продолжать путь по бульварам — по которым все равно за время их быстрой прогулки не проехало ни одной машины — Крутаков взял да и свернул вправо, в переулок — как будто бы они с ним шли к кирхе.
И у Елены отлегло было от сердца: ну вот же — они же с ним опять запросто гуляют как прежде — а не несутся куда-то с напряженными лицами.
Прошли сквозь белесую клубящуюся пятидесятиметровую паровую баню — вдоль бесстыжей квадратурной аркады вздыбленных горячих труб отопления — которые кто-то изъял из-под асфальта — что-то там, видать, внизу ремонтируя — и, временно, укрепил по верху, на такой высоте, чтобы под них спокойно могли проехать даже и грузовики — да так и оставил навсегда, в вечном неглиже раздрызганного гипса изоляционных утеплений — поверх уже заделанного асфальта.
Когда они уже почти дошли до костела, Крутаков вдруг не выдержал и резко дернул ее, чуть не вывернув ей запястье, развернул, и больно прижал к истошно заблеявшей, запаркованной на сигнализации, отчаянно грязной волге.
— Дуррра, ты что, не понимаешь, что я всё это вррремя тебя… — оборвал он сам себя и застыл, чёрно-вишнево глядя ей прямо в глаза, забрав дыхание, и сжимая до боли обе ее ладони.
— Что ты меня всё это время? Что?! Что? Что, Крутаков, ты со мной всё это время делал? — раздраженно переспросила его она. Не веря, что он посмеет договорить.
А про себя судорожно подумала: «Если вот здесь вот, в этом пустынном переулке, сейчас же появится такси — значит мне надо уехать — и я тут же поймаю эту машину и уеду сейчас же домой».
Из-за угла с мокрым визгом вылизнула черная волга с серыми шторками на заднем стекле — чей-то правительственный водитель возвращался, уже без седока, домой.
Елена вырвалась и замахала водителю рукой.
Тот, увидев на обочине явно безобидную парочку, затормозил, открутил переднее стекло, и согласился отвезти за трояк.
— Жень. Я должна сейчас уехать. Честное слово. Я загадала. Это ведь было невероятно, чтобы здесь появилась ровно в эту секунду машина. Я должна. Женечка… — повернулась она к Крутакову.
— Дуррра суеверррная! — заорал на нее Крутаков, шагнул к ней и опять с силой дернул, притянул к себе, потом, подав вперед, прижал уже к этой машине, схватил за затылок, и, насильно распечатывая ее то ли смеющиеся, то ли дрожащие, перед тем как разреветься, губы, начал ее жадно целовать.
У него на губах была крошка от булки.
И она уехала домой.
II— Да что вы, Лена: музыка вообще очень опасна! — довольно кивал Темплеров — и чуть покачивался, в келейной полутьме своей узкой комнаты, сидя за аскетическим столом.
Когда Елена, приехав к нему через неделю после возвращения из Мюнхена (что тоже казалось ей, почему-то, действием крайне ответственным — хотя и по совершенно другим, внутренне крайне четко видным, духовным причинам: как переход духовной границы — было-че перейденной ею, гуляючи, в чужом направлении — обратно теперь, к себе, — как духовное возвращение), на его расспросы, каково ей было за границей, ответила, что «скорее плохо, скорее тяжело» — как изматывающая, ранящая вылазка во внешний мир — но не из-за причин внешних, а из-за внутренних, из-за собственных ее внутренних, вскрывшихся вдруг от внешнего напора, проблем — Темплеров издал слабо членораздельный, но внятно-довольный, мурчащий звук.
А уж после ее давящегося, стеснительного (как всегда — говорила с ним — как с каким-то инопланетным существом — какими-то полузвуками — полусловами — полунамеками, которые он едва ли разгадывал), рассказа о странной зависимости между «приземлением» на землю, вылазкой во внешний мир — и земной музыкой — квази-музыкой, словно составляющей заколдованную, кодирующую силу секулярного, земного притяжения — Темплеров и вовсе возликовал:
— Да что вы, Лена, помилуйте, разве ж можно… Конечно! Музыка крайне опасна… Нужно держаться как можно дальше! — настаивал Темплеров — загадочно замолкал, и вновь, сидя за столом, с осоловелыми яростными глазами, раскачивался, как гигантский метроном — с какой-то внятной хасидской амплитудой, и выглядел сейчас весь как самая́ музыка — неслышимая, но зримая, в ее ужасающей чистоте.
— Ну, мне самой всегда казалось, что всё, написанное после фуг Баха — это уже в большей или меньшей степени — разложение музыки, распад музыки, — робко согласилась Елена, боясь смотреть в его яростные глаза — и все-таки, как загипнотизированная, не имея возможности оторвать взгляда от его изможденного, но поражающего внутренней мощью силуэта за дальним краем стола.
— Да нет — любая музыка опасна, — нервно сглатывал Темплеров и сокращал амплитуды внутреннего раскачивания — с таким не подлежащим сомнению, кристальным, математическим, выражением глаз, — словно, спроси его она — тут же мог бы крайне точно сосчитать, насколько конкретно опасна каждая музыка.
И Елена, в чувствах и в мыслях перепрыгивая через внутренние заборы непонимания между ними и через заборы этих коэффициентов смысловых инопланетных погрешностей (точно зная, на что отвечает Темплеров — точно зная зазор между своей недоговоренностью — и его несовпадением реплик — и точно зная ту абсолютную делянку встречи, где правда его слов все равно сияет неприкрыто и бесспорно), с внутренним ужасом пыталась себе представить, как (вот если бы вообразить немыслимое — что поделилась бы с ним мучающей ее правдой о появлении в жизни Воздвиженского — которого никаким образом возвратить обратно в небытие не удавалось — как не удавалось и сделать небывшими внутренние разрушительно ощущавшиеся результаты греха — никаким образом не удавалось открутить всю эту краткую мюнхенскую киноленту обратно и объявить не бывшей) объясняла бы Темплерову, математическому гению, невозможность присутствия в ее жизни всяких мехматов или физтехов Воздвиженского: «Темплеров бы изумился — выложи я ему вот сейчас всё так прямо, как думаю и чувствую — и не понял бы, о чем я… Единственный довод, который, его, лагерника, наверное бы убедил — это, пожалуй, диссидентская присказка, о том, что некоторые — вот как он сам — «хорошо сидели» — а некоторые — «плохо сидели». Вот так же, наверное, и можно было бы Темплерову попытаться объяснить, что есть «хороший» мехмат и физтех — а есть плохой мехмат», — судорожно и грустно шутила внутренне Елена, — наяву, за гранями этих внутренних с ним диалогов, опять не зная что Темплерову сказать — и чувствуя себя, как будто сидит рядом с гигантской гениальной вычислительной машиной — в которую не знает как правильно заложить гигантской же сложности вопрос — на который, несомненно, тут же выдан бы ей был лапидарный ответ.