Дорогой мой человек - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Врете вы все, — скучным голосом сказал Постников. — Врете, как всю жизнь врали. Вы ведь врун…
— А хотите, я вам отдам все свои драгоценности? — предложил вдруг, дернувшись всем своим коротконогим, тучным телом, Жовтяк. — Желаете, Иван Дмитриевич? Я богатый, очень богатый, и у меня много всего, так много, что даже эвакуировать я свои ценности не смог. Это, в сущности, меня, так сказать, и… лимитировало в смысле отъезда. Послушайте, Иван Дмитриевич! Ценнейшие полотна очень, очень старых мастеров, дивный хрусталь, фарфор, уникальнейший фаянс…
— На когда назначена «акция»? — не слушая Жовтяка, спросил Постников. Когда начнется это массовое убийство?
Геннадий Тарасович ответил с готовностью, сделав даже шажок вперед:
— Сегодня, Иван Дмитриевич! Операция называется «Мрак и туман XXI». Это у них так заведено, такой, знаете ли, стиль. По принципу «плащ и шпага». Первым — онкологический институт наш, потом психиатрическая клиника и так далее. Все больницы и, разумеется, евреи по списку. В специальных автофургонах…
В воздухе он руками изобразил автофургон.
— И именно с вами все согласовали? — учтиво спросил Иван Дмитриевич. Все эти и прочие подробности?
— Иван Дмитриевич, — переходя на доверительный тон и вдруг на что-то понадеявшись, воскликнул Жовтяк, — поймите же меня в конце концов: в условиях тирании активное сопротивление захватчикам можно осуществлять, только делая вид, что совершенно лоялен и даже полностью на их стороне. Открыто выступать против введенного ими режима — глупость! Да, да, я думал об этом, размышлял! Допустим, я сознательно иду на смерть, принимаю, так сказать, венец терновый. И что? Любое мученичество канет в Лету, потому что имя мое будет запрещено упоминать. Так для чего же…
— Я у вас не о том спрашивал, — перебил Постников. — Мне эти ваши пошлости не интересны. Я у вас спрашивал — согласовывали ли с вами они все подробности того, что там именуется «акцией»?
— А как же? Непременно! То есть я, конечно, только в курсе, у меня голос ведь совещательный…
— Совещательный! — машинально глуховатым голосом повторил Постников; ладонь левой руки он прижал к виску, а правой рукой держал пистолет стволом книзу. — И вы ничего не могли сделать? Вы не могли немедленно хоть меня предупредить? Ведь мы бы… ну хоть кого-то спасли, унесли, украли, утащили. Мы бы… да хоть тот же Ганичев? Вы же знали, что я прооперировал Федора Владимировича, резецировал ему желудок, вы знаете, что метастазов не было, а теперь выходит — Ганичева отправят в душегубку, отравят, уничтожат? Так? А он — ученый, он всем нам не чета, он…
— Он отказался сотрудничать! — грозя Постникову пальцем, сказал Жовтяк. — Я не в состоянии был, в конце концов! Я не могу из-за каждого…
Худое, изжелта-бледное лицо Постникова дрогнуло; словно делая над собою величайшее усилие, он произнес:
— Не знаю как! Именем кого? Именем моей хирургии, что ли? — Он вдруг высоко вскинул пистолет.
— Ай! — крикнул Жовтяк. — Ай, Иван Дмитриевич! Ай! Я умоляю…
Выстрелил Постников сидя, и когда Жовтяк, тяжело громыхнув головой о комод, затих навечно, Иван Дмитриевич поднялся, подошел к письменному столу, вырвал из блокнота, где поименованы были все звания Жовтяка, лист, подумал, потом размашисто написал на нем: «Смерть немецким оккупантам», аккуратно положил записку на мертвеца и, сунув пистолет в карман, долго застегивал в прихожей пуговицы старенькой, видавшей виды бекеши.
Ночь была черная, безлунная и беззвездная, и морозный туман висел в черных развалинах города, когда доктор Постников, шепотом разговаривая сам с собой, шел в онкологический институт. Теперь им, больным и выздоравливающим, уже невозможно было ничем помочь, но ум Постникова лихорадочно и мучительно все-таки искал выхода. Он знал, что Ганичев поправится, он был уверен, что операция прошла удачно, и то, что ученый, возвращенный им к жизни, будет теперь так зверски уничтожен, невыносимой мукой терзало его душу. И Ганичев, и все другие, вся больница, все палаты, все койки…
«Мрак и туман», — думал он, оскальзываясь тонкими, сношенными подошвами сапог, — мрак и туман, и нет выхода!"
«Может быть, сейчас отвести Ганичева к себе домой?» — спросил Постников себя, подходя к онкологическому институту, и тотчас же понял, что увести не удастся, так как возле парадной прохаживался немецкий солдат с автоматом, в каске и подшлемнике.
Солдат окликнул его и, вскинув автомат на руку, проверил пропуск с подписью Жовтяка, посветил фонариком в лицо Ивану Дмитриевичу, сличая его с фотографией, и кивнул — можно проходить!
В нетопленном, едва освещенном маленькой лампешкой вестибюле Постников сбросил бекешу, натянул желтый в пятнах халат и, привычно удивившись, что институт до сегодняшнего дня все-таки дожил, легким, молодым шагом поднялся во второй этаж. Тут у буржуйки, сложенной возле операционной, грелись больные. Испытывая мучительный стыд от того, что они все встали при его появлении, и от самого звука их приветливых, уважительных голосов, таких знакомых настоящим, божьей милостью врачам, Постников, кивая на ходу, отворил дверь в маленькую, очень холодную семнадцатую палату, где Ганичев, похожий на исхудавшего Будду, при слабом свете елочной свечки, загадочно улыбаясь, читал свою любимую книгу — «Похвальное слово глупости» Эразма Роттердамского.
— Знаете, о чем я думаю? — сказал он негромко, но уже окрепшим голосом, так, будто продолжая давно начатый разговор, — все-таки удивительно был прав Николай Иванович Пирогов, когда утверждал, что все новое на свете это, в сущности, хорошо забытое старое. Мерзость и жестокость не новы…
Постников сел и, вытягивая длинные уставшие ноги, сурово подумал о том, что не более как через два часа этот могучий, всегда радовавший его интеллект перестанет существовать и что та битва, которую он с таким трудом вел за жизнь этого замечательного ученого, решительно ни к чему не привела…
— Разве это не удивительно? — развивая мысль, суть которой ускользнула от Постникова, говорил Ганичев. — Разве это не соответствует переживаемому нами времени? Послушайте-ка!
И, переводя с немецкого без единой запинки, он прочитал:
— «Война, столь всеми прославляемая, ведется дармоедами, сводниками, ворами, убийцами, невежественными грубиянами, неоплатными должниками и тому подобными подонками общества, а отнюдь не просвещенными философами…»
С победной улыбкой он взглянул на Постникова.
— И это вас утешает? — негромко спросил тот.
— Еще бы! Кстати, Эразм был немцем, и он к тому же написал: «Вспомните чванство громкими именами и почетными прозвищами. Вспомните божеские почести, воздаваемые ничтожным людишкам, и торжественные обряды, которыми сопричислялись к богам гнуснейшие тираны».
— Я сейчас убил Жовтяка, — помимо своей воли произнес Постников. — Не более часа тому назад.
И для чего-то показал Ганичеву тяжелый жовтяковский пистолет.
Федор Владимирович положил книгу на груду тряпья, которым был укрыт поверх одеяла, зябко поежился, вздохнул, потом спросил:
— Вы — сами?
— Сам. Застрелил. Этими руками.
— Подумать только, — вновь загадочно улыбаясь, произнес Ганичев. Этими руками, которые делали только добро. Столько лет добра…
— А разве то, что я убил Жовтяка, — зло? — тихо осведомился Постников, и молочно-ледяные глаза его впились в Ганичева. — Вы все еще продолжаете быть нравственным вегетарианцем? Я ведь его убил, кстати, и за наши с вами грехи тоже. Столько лет мы знали, что он подлец, и мирились с этим. Я к тому же еще верой и правдой служил ему. Помните, как ругался с нами Пров Яковлевич Полунин из-за Жовтяка и как мы — я из страха, а вы по душевной вялости — пальцем не шевельнули для того, чтобы покончить с этим негодяем…
— О мертвых или говорят хорошо, или ничего не говорят, — все еще улыбаясь, сказал Ганичев. — Разве не так?
— О мертвых либо говорят правду, либо ничего не говорят, — возразил Постников. — И выходит, что прав юноша — помните Устименку Владимира? Помните его бешеную неукротимость? Помните, как он не мог понять эту нашу общую вялость? А ведь эта наша бездейственность, извините, шкурническая бездеятельность, и родила Жовтяка в той его ипостаси, в которой он явился нам предателем и изменником. Кстати, сегодня он выдал гестаповцам Огурцова — помните, был у Устименко такой дружок, вечно во всем сомневающийся юноша? Не помните? Зубы у него такие редкие.
— А что еще сегодня было? — внимательно и остро вглядываясь в предельно измученное, костистое лицо Постникова, спросил Ганичев. — Ведь, наверное, многое случилось, иначе бы вы его не убили. То есть не нашли бы в себе сил — убить! Это, я предполагаю, очень не просто. Так вот: что же случилось?
— Многое, — ответил Иван Дмитриевич. — Я вам сейчас скажу. Но еще ко всему прочему знаете что я подумал перед самым мгновением этим?.. Я подумал: "Я тебя, Жовтяк, еще и затем сейчас уничтожу, чтобы не нашелся впоследствии умник, который бы вдруг заявил: «Вот какие профессора существуют!» — «Нет, не существуют такие профессора! — ответит человечество. — Не могут существовать, ибо „профессор“ — это не только понятие о ранге в науке, но и понятие нравственное…»