Житейские воззрения Кота Мурра - Эрнст Гофман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
― Не робейте, капельмейстер! ― снова начал он, протягивая мне наполненный кубок. ― Вы пролили кровь ― это верно, а пролитие крови ― грех; но distinguendum est inter et inter [104]. Каждому его жизнь дороже всего, у каждого она одна. Вы защищали вашу, а этого, как вполне доказано, церковь вовсе не запрещает, и ни наш достопочтенный господин аббат, ни какой-нибудь другой служитель божий не откажут вам в отпущении грехов, даже если вы по недосмотру заехали в княжеские потроха. Ergo bibamus! Vir sapiens non te abhorrebit, domine! [105] Но, дорогой Крейслер, если вы возвратитесь в Зигхартсвейлер, вас ехиднейшим манером допросят о cur, quomodo, quando, ubi [106], а если вы обвините принца в нападении с целью убийства, поверят ли вам? Ibi jacet lepus in pipere [107]. Вот видите, капельмейстер, какой... но, bibendum quid [108]. ― Он опорожнил до краев налитый кубок и продолжал: ― Да, недурной совет подсказал мне боксбейтель! Так вот, я как раз направлялся в монастырь Всех святых, чтобы достать у тамошнего регента что-нибудь для близящегося праздника. Дважды, трижды перерыл я все свои ящики; все старо, приелось, а музыка, сочиненная вами, когда вы были в аббатстве, ― да, она красива и свежа; однако не сочтите за обиду, капельмейстер, ― она написана так странно, что никак нельзя отвести глаз от партитуры. Только покосишься через решетку на какую-нибудь пригожую девчонку внизу, сейчас же пропустишь паузу или что-нибудь еще, начинаешь неверно отбивать такт ― и все летит вверх тормашками, ― а брат Якоб колотит по органным клавишам бим-бим-бам-бам ― ad patibulum cum illis [109]. Итак, я мог бы... но bibamus!
После того как мы оба выпили, поток его речи полился дальше:
― Desunt [110], кого нет, а кого нет, нельзя спросить. Вот я и думаю, что вам нужно пропутешествовать со мной обратно в аббатство, которое, если идти по верной дороге, находится отсюда в двух часах ходьбы. Там вы будете безопасны от всякого преследования, contra hostium insidias [111]. Я приведу вас туда как музыку во плоти, и вы можете оставаться там сколько пожелаете или пока вы будете находить это удобным. Достопочтенный господин аббат позаботится обо всем необходимом для вас. Вы наденете самое тонкое белье и натянете на себя бенедиктинскую рясу, кстати, она будет вам очень к лицу. Но чтобы вы не походили в пути на раненого с картинки о милосердном самаритянине, напяльте на себя мою дорожную шляпу, я же покрою свою лысину капюшоном. Bibendum quid, дражайший!
С этими словами он снова опорожнил кубок, выполоскал его в ручье, быстро уложил все в свою дорожную сумку, нахлобучил мне на лоб свою шляпу и весело воскликнул:
― Капельмейстер, спешить нам надобности нет, и ежели мы побредем с вами вразвалочку, все же доберемся как раз, когда зазвонят «Ad conventum conventuales» [112], то есть когда его преподобие садятся за стол.
Вы понимаете, дорогой маэстро, что я нимало не возражал против предложения веселого отца Гилария, напротив ― мне пришлась очень по душе мысль отправиться в монастырь, который в некотором отношении мог стать для меня спасительным убежищем.
Мы шагали не торопясь, беседуя на всяческие темы, и прибыли в аббатство, как хотелось отцу Гиларию, когда звонили к трапезе. Дабы предупредить всевозможные расспросы, отец Гиларий сказал аббату, что, случайно узнав о моем пребывании в Зигхартсвейлере, он предпочел вместо нот из монастыря Всех святых прихватить по дороге самого композитора, у коего неисчерпаемый запас музыки всегда с собой.
Аббат Хризостом ― помнится, я много рассказывал вам о нем ― принял меня с той сердечной радостью, что свойственна лишь людям доброго нрава, и с похвалой отозвался о решении отца Гилария.
Теперь, маэстро Абрагам, представьте себе, как я, преображенный в заправского монаха-бенедиктинца, сижу в высокой, просторной комнате главного корпуса аббатства и усердно сочиняю вечерни и гимны и даже по временам делаю наброски к торжественной литургии, как вокруг меня собираются играющие и поющие братья и хор мальчиков, как усердно я репетирую с ними и как я дирижирую за решеткой хоров! В самом деле, я чувствую себя словно погребенным в этом уединении и мог бы сравнить себя с Тартини ― из страха перед местью кардинала Корнаро итальянец удрал в миноритский монастырь в Ассизи, где только спустя много лет его обнаружил один падуанец, случившийся в церкви и узнавший на хорах потерянного друга, ― порыв ветра на мгновенье приподнял завесу, скрывавшую оркестр. С Вами, маэстро, могло бы произойти то же, что с тем падуанцем; но я все-таки обязан был Вам сообщить, где я; иначе Вы придумали бы бог весть что. Наверное, мою шляпу нашли и недоумевали ― где же голова?
Маэстро! Особенный, благодетельный покой сошел в мою душу ― быть может, здесь мне и суждено наконец бросить якорь? Когда я на днях опять гулял возле маленького озера в обширном саду аббатства и увидел в воде свое отражение, странствующее рядом со мной, я сказал себе: «Человек, что бредет там внизу, это человек спокойный, рассудительный, он уже не мятется в туманных и безграничных просторах, он крепко держится найденной дороги, и счастье для меня, что человек этот не кто иной, как я сам». Из другого озера однажды на меня посмотрел зловещий двойник. Но тише, тише об этом! Маэстро, не называйте мне никого, не рассказывайте мне ни о чем, даже о том, кого я проткнул! Но о себе пишите побольше! Братья пришли на репетицию, и я заключаю мою историческую хронику, а вместе и письмо. Прощайте, мой дорогой маэстро, и вспоминайте обо мне, и проч. и проч.».
Прогуливаясь в одиночестве по дальним запущенным дорожкам парка, маэстро Абрагам размышлял о судьбе своего любимого друга, о том, что он, едва только обрел его, потерял снова. Он видел мальчика Иоганнеса и себя самого в Генионесмюле перед фортепьяно старого дяди; малыш почти с мужской силой гордо отбарабанивал труднейшие сонаты Себастьяна Баха, а он, Абрагам, за это украдкой совал ему в карман пакетик со сластями. Ему казалось, что это было всего несколько дней тому назад; и он удивлялся, что мальчик был не кто иной, как Крейслер, теперь впутанный в удивительную, причудливую игру таинственных обстоятельств. Вместе с мыслями о том прошедшем времени, о роковом настоящем, перед маэстро встала картина его собственной жизни.
Отец его, строгий, крутой человек, почти силой приставил его к ремеслу органщика, которое казалось Абрагаму простым и грубым. Отец не терпел, чтобы кто-нибудь другой, кроме органного мастера, брался за постройку органа, и поэтому, прежде чем допустить своих учеников к изготовлению внутреннего механизма, он делал из них искусных столяров, литейщиков и т. д. Точность и долговечность органа, удобство игры на нем для старика были всем; в душе, в звуке он ничего не смыслил, и это удивительно сказывалось на построенных им органах, справедливо порицаемых за жесткость и резкость звука. Помимо того, старик весь был во власти ребяческих затей давних времен. Так, к одному своему органу он приделал царей Давида и Соломона, покачивавших во время игры головой как бы от удивления; каждый его инструмент был украшен бьющими в литавры, трубящими, отбивающими такт ангелами, петухами, которые кукарекали и хлопали крыльями и т. п. Мальчик Абрагам, выдумав какой-нибудь фокус для нового органа, какое-нибудь пронзительное «кукареку», приводил отца в восторг и только так избегал заслуженных или незаслуженных колотушек. С робкой и страстной тоской призывал Абрагам срок, когда он, по обычаю ремесленников, отправится странствовать. Наконец пора эта наступила, и Абрагам оставил отчий дом, чтобы никогда туда не возвращаться.
Во время путешествия, совершенного в обществе нескольких подмастерьев, большей частью разгульных грубых парней, он забрел однажды в аббатство Св. Власия, расположенное в Шварцвальде, и услышал там знаменитый орган старого Иоганна-Андреаса Зильбермана. Вместе с глубокими и дивными звуками этого инструмента впервые в его душу проникло волшебство гармонии; он почувствовал себя перенесенным в другой мир, и с этого мгновения им завладела любовь к искусству, которым прежде он занимался с таким отвращением. Теперь его среда, да и жизнь, какую он вел до сих пор, представились ему столь недостойными, что он напряг все силы, стараясь вырваться из затягивавшего его болота. Природный ум, понятливость позволили Абрагаму сделать гигантские шаги в научном образовании, и все же часто ощущал он свинцовые гири прежнего воспитания и пошлого времяпрепровождения. Кьяра ― союз с этим странным, таинственным существом был вторым мигом озарения в его жизни, и оба эти мгновения: пробуждение чувства гармонии и любовь Кьяры, образовали некий дуализм его поэтического бытия, благодетельно подействовавший на его грубую, но сильную натуру. Едва он покинул постоялые дворы, кабаки, где в густом табачном чаду раздавались непристойные песни, случай или, вернее, его искусство делать механические игрушки, которым он умел сообщать видимость таинственного, о чем уже известно благосклонному читателю, перенесли его в совершенно неведомую обстановку, где он, оставаясь вечным чужаком, удержался лишь потому, что сохранил свойственное ему упорство. Это упорство все крепло, и так как оно было не упорством простака, а основывалось на ясном, здравом человеческом разуме, правильных взглядах на жизнь и порожденной ими меткой насмешке, то, естественно, и произошло, что там, где юношу едва терпели, мужчина внушал почтение как носитель слишком опасного начала. Нет ничего легче, как импонировать знатному обществу, которое всегда гораздо ниже того, чем его считают. Как раз об этом и подумал маэстро Абрагам в ту минуту, когда он возвратился с прогулки в рыбачью хижину и от души разразился громким смехом, облегчившим его стесненную грудь.