Генерал - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это, конечно, не паспорт, но вам пока будет достаточно. Никто не знает, что будет завтра. – И железная Верена вдруг отвернулась и, прижав лицо к стене, глухо заплакала.
– Что с вами? – Стази и хотела, и не могла обнять эту женщину, слишком загадочную и слишком недоступную.
– Все в порядке. Простите мне эту слабость. Вчера в Париже немцы расстреляли мою подругу Катю Шаховскую. Мы в Смольном… еще с кофейных платьиц[149]… Впрочем, я не об этом. Подойдете ровно к одиннадцати часам…
И вот теперь Стази сидела в приемной и опять-таки с удивлением видела, что приемная страшной конторы, в принципе, мало чем отличается от приемной какого-нибудь советского учреждения, которых она боялась как огня.
Равнодушный чиновник в форме даже не глянул на нее, зато внимательно прочел адрес.
– Sie wohnen im Haus neben der russischen Kirche. Dort sind Versammlungen von mehr als drei Leuten verboten. Unterschreiben Sie, dass Sie dies zur Kenntnis nehmen.[150]
Стази подписала и потом еще несколько раз расписывалась в том, что не станет поддерживать связи с русской эмиграцией, – «Интересно, а разве Верена – не русская эмиграция? И еще множество народу, который к ней ходит вполне открыто?» – не станет заниматься противоправительственной деятельностью и не вступать в интимную связь с немецкими мужчинами. «А прошлое считается?» – едва не спросила она у чиновника, но только усмехнулась и вышла из гестапо через четверть часа с разрешением, проштампованным лиловыми печатями.
Она шла, вдыхая морозный воздух, и не узнавала себя. Она ли это, третьекурсница Ленинградского университета, сдержанная, знающая себе цену и не видящая будущего Стася Новинская? Разве еще два года назад она могла представить, что и где ей придется пережить? Она сумела пережить всё, только будущего у нее нет по-прежнему. Ее будущее – только настоящее, только Трухин. Не будет его – она согласна на любой концлагерь, лишь бы побыстрей умереть. Мама, брат и даже отец теперь казались чем-то нереальным, бывшим только во сне. Она дошла до собора и спросила у батюшки номер Дабендорфа. Телефонный автомат был холодный, и трубка леденила руку.
– Добрый день, – теряя голову от сладкого страха, проговорила Стази.
– Я буду ждать тебя на пятой платформе Центрального вокзала через два часа семь минут, – услышала она в ответ.
7 февраля 1943 года
Трухин смотрел в тусклое февральское окно, за которым раскисал Берлин. Конечно, это был не московский февраль, вьюжный и холодный, а уже практически весна, но поражение под Сталинградом все-таки здорово ударило по немцам, и, несмотря на усилившуюся пропаганду, люди как-то напряглись. Да и самолеты союзников появлялись все чаще, хотя пока еще и безобидно.
Сегодняшнее мероприятие и радовало его, и раздражало: ровно в два пополудни он должен был, наконец, встретиться с Власовым. Безусловно Трухин понимал (исключительно головой), что без реального лидера любое движение обречено на гибель, но сама личность предполагаемого русского фюрера почему-то вызывала в нем сомнения. Да и не до Власова было ему сейчас. Власов означал всяческую теоретическую муть, а Трухин давно распрощался с теорией, написав свою часть программы НТСНП, а теперь нужно было дело, грубое, реальное, не всегда чистое – но дело. И его призванием было именно дело, четкая организация, забота о подчиненных, воспитание молодежи и учеба, учеба, учеба. Влезать в сложности отношений с немецкими властями, ввязываться в интриги одних министерств против других у Трухина не было никакого желания. Вряд ли это поможет его родине, тут, скорее, игры честолюбия, а ему подобное всегда было чуждо. Да и Стази оставалась в подвешенном состоянии: имеющая разрешение на проживание, но до сих пор пленная, не сотрудница Дабендорфа, но и не служащая аппарата ОКВ, без денег, без жилья, без работы.
Трухин упруго поднялся с вместительного кресла, которые так любил Байдалаков для переговоров, уверявший, что в столь покойном месте и мысли у собеседников текут плавно и организованно. Но его тело все еще хранило ощущения жесткого топчана в дабендорфском его «кабинете», где, съежившись на самом краю, он до утра смотрел на совсем девичье во сне лицо Стази. Совершенно не к месту он вспомнил, как точно так же, бывало, спал он в юности, когда на постель приходил его любимый гордон дель-Дарлинг, могучий красавец – предмет культа всей семьи. Включая горничных и кухарок. Пес вольно раскидывался во все стороны, угрожающе рычал при попытке подвинуть, и Трухин замирал в самой неудобной позе, конечно, не от того, что боялся Дарлинга, но потому, что сердце его захватывала пронизывающая всеобъемлющая любовь к прекрасному живому миру вокруг, воплотившаяся в идеальном животном. И так же, не шевелясь и почти не дыша, он склонялся над порозовевшим лицом Стази. Зимний рассвет нетороплив и неярок, он вползает в комнату почти незаметно, и кажется, что и женщина, отдавшаяся тебе так безрассудно и нежно, растает, исчезнет с дневным светом.
«Осыпаются под ветром наши дни, облетает истомленная душа, а сама-то ты, как яблонь, хороша…»[151] Но не было ни яблоневого сада снаружи, ни вчерашнего вина в буфете, ни самого буфета – были только часы, увы, не замолчавшие, а неумолимо отмечавшие время, которое им осталось. До сегодняшнего рассвета. До завтрашнего. До какого еще?
На встречу с Власовым его долго уговаривали, сначала Штрик, потом свои, потом энтээсники, и даже сам Гелен. Смысла в ней Трухин не видел, но правила игры требовали, и он подчинился, вытребовав лишь одно условие, чтобы первые полчаса они были вдвоем. Потом пойдут всяческие неизбежные согласования, договоренности и прочее, но сначала – вдвоем.
Действительно в нужное время Байдалаков открыл двери, в прихожей зашумело, и в комнату вошел высокий генерал, всего на чуть-чуть пониже самого Трухина. Лицо его выражало решимость и волю, но в фигуре проглядывала неуверенность. Трухин первым протянул руку, и пожатие тоже ему не понравилось: якобы жесткое, но той жесткостью, за которой неминуемо скрывают слабость. Они долго смотрели друг на друга, не скрывая любопытства, и Трухин понял, что это может продолжаться долго, Власов не отведет глаз первым, опять-таки понимая под этим слабость. Трухин подобной слабости не боялся и, позволив себе улыбнуться только глазами, предложил сесть.
«Да, непородист, уж очень крестьянин, – подумал он. – Жаль. Наверняка любит что-нибудь вроде Есенина…»
Он не успел додумать, как Власов сразу перешел к разговору. Причем было видно, что речь его давно продумана, если вообще не отрепетирована.
– Не будем ходить вокруг да около, – говор был средневолжский, с оканьем и убыстрением темпа на концах фраз. – Я русский, я просто один из миллионов пленных. Я не изменник, что бы Сталин ни говорил о военнопленных. Я люблю свой народ и хочу ему служить. Я могу это сделать, только выступая за свободу и благополучие каждого…
– Помилуйте, Андрей Андреевич, мы с вами не на плацу в лагере. Я о себе могу сказать точно так же. К чему это? Давайте ж действительно о деле. Клубу самоубийц, как остроумно называет высшую немецкую власть Жиленков, помочь, как я понимаю, уже невозможно. Но было бы жаль погибнуть вместе с ними, не достигнув цели свержения большевиков и подлинного освобождения России.
– Однако Геббельс, хотя и говорит еще о «восточных народах», но намерен настаивать на обнародовании «прокламации фюрера» к этим восточным народам на базе новых взаимоотношений между рейхом и этими народами. А база должна состоять из следующих принципов: организация национальных комитетов, органов самоуправления, экономического сотрудничества, создание добровольческих вооруженных частей…
– Вот на этом я вас ловлю. Это по моей части, и именно этот пункт я готов с вами обсуждать. Разумеется, он слишком тесно связан с пропагандой, а с последней дело обстоит из рук вон дурно. Пленные – там все более или менее понятно и благополучно. Кстати, знаете, что Сталинград сдан окончательно только сегодня?
– То есть?
– То есть хиви, которым грозил не плен, а расстрел на месте, оборонялись до последнего.
Власов хмыкнул.
– Вообще-то я против этого унизительного названия. Есть нормальное немецкое слово фрайвиллигер.
«Ага, немецкого не знает и уже, скорее всего, не выучит», – отметил Трухин, а вслух ответил:
– Ну, штауфенберговское слово означает просто доброволец, а хиви – всего лишь желающий помочь[152]. Не проще ли всех просто называть официально «Иванами»? – улыбнулся Трухин. – Бог с ними, с названиями, хоть горшками называйте. Но вот русская колония, которая должна бы быть поддержкой… Там полный застой, что, согласитесь, особенно неестественно во время решающей борьбы против большевизма. В газетах вообще абсурд. Увы, если бы область анекдотов и политического фарса ограничивалась только страницами газет и журналов, но ведь она переносится в жизнь. Для чего немцы старательно поддерживают и культивируют всевозможные нежизненные и явно беспочвенные национальные группы и группочки вплоть до самых микроскопических?