Том 17. Пошехонская старина - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стрелков заранее нанимал для нас меблированную квартиру, непременно в одном из арбатских переулков, поближе к дедушке. В то время больших домов, с несколькими квартирами, в Москве почти не было, а переулки были сплошь застроены небольшими деревянными домами, принадлежавшими дворянам средней руки (об них только и идет речь в настоящем рассказе, потому что так называемая грибоедовская Москва, в которой преимущественно фигурировал высший московский круг, мне совершенно неизвестна, хотя несомненно, что в нравственном и умственном смысле она очень мало разнилась от Москвы, описываемой мною). Некоторые из владельцев почему-нибудь оставались на зиму в деревнях и отдавали свои дома желающим, со всей обстановкой. Это были особнячки, из которых редкий заключал в себе более семи-восьми комнат. В числе последних только две-три «чистых» комнаты были довольно просторны; остальные можно было, в полном смысле слова, назвать клетушками. Парадное крыльцо выходило в тесный и загроможденный службами двор, в который въезжали с улицы через деревянные ворота. Об роскошной и даже просто удобной обстановке нечего было и думать, да и мы — тоже дворяне средней руки — и не претендовали на удобства. Мебель большею частью была сборная, старая, покрытая засиженной кожей или рваной волосяной материей.
В этом крохотном помещении, в спертой, насыщенной миазмами атмосфере (о вентиляции не было и помина, и воздух освежался только во время топки печей), ютилась дворянская семья, часто довольно многочисленная. Спали везде — и на диванах, и вповалку на полу, потому что кроватей при доме сдавалось мало, а какие были, те назначались для старших. Прислуга и дневала и ночевала на ларях, в таких миниатюрных конурках, что можно было только дивиться, каким образом такая масса народа там размещается. «Зиму как-нибудь потеснимся; в Москве и бог простит», — утешали себя наезжие, забывая, что и в деревне, на полном просторе, большинство не умело устроиться.
Прибавьте к этому целые вороха тряпья, которое привозили из деревни и в течение зимы накупали в Москве и которое, за неимением шкафов, висело на гвоздиках по стенам и валялось разбросанное по столам и постелям, и вы получите приблизительно верное понятие о среднедворянском домашнем очаге того времени.
— Хорошо еще, что у нас малых детей нет, а то бы спасенья от них не было! — говорила матушка. — Намеднись я у Забро̀вских была, там их штук шесть мал мала меньше собралось — мученье! так между ног и шныряют! кто в трубу трубит, кто в дуду дудит, кто на пищалке пищит!
Понятно, что в таком столпотворении разобраться было нелегко, и недели две после приезда все ходили как потерянные. Искали и не находили; находили и опять теряли. Для взрослых помещичьих дочерей — и в том числе для сестры Надежды — это было чистое мученье. Они рвались выезжать, мечтали порхать на балах, в театрах, а их держали взаперти, в вонючих каморках, и кормили мороженою домашней провизией.
— Да когда же наконец? — слышались с утра до вечера сестрицыны жалобы. — Хоть бы в театр съездили.
— Нельзя в театр, надо сперва визиты сделать; коли дома скучно, ступай к дедушке.
— Вот еще! что я там забыла!
— Ну, жди.
Единственные выезды, которые допускались до визитов, — это в модные магазины. В магазине Майкова, в гостином дворе, закупались материи, в магазине Сихлер заказывались платья, уборы, шляпки. Ввиду матримониальных целей, ради которых делался переезд в Москву, денег на наряды для сестры не жалели.
Наконец, все кое-как улаживается. К подъезду подают возок, четвернею навынос, в который садится матушка с сестрой — и очень редко отец (все знакомые сразу угадывали, что он «никакой роли» в доме не играет).
Начинаются визиты. В начале первой зимы у семьи нашей знакомств было мало, так что если б не три-четыре семейства из своих же соседей по именью, тоже переезжавших на зиму в Москву «повеселиться», то, пожалуй, и ездить было бы некуда; но впоследствии, с помощью дяди, круг знакомств значительно разросся, и визитация приняла обширные размеры.
Когда все визиты были сделаны, несколько дней сидели по утрам дома и ждали отдачи. Случалось, что визитов не отдавали, и это служило темой для продолжительных и горьких комментариев. Но случалось и так, что кто-нибудь приезжал первый — тогда на всех лицах появлялось удовольствие.
Из новых знакомств преимущественно делались такие, где бывали приглашенные вечера, разумеется, с танцами, и верхом благополучия считалось, когда можно было сказать:
— У нас все вечера разобраны, даже в театр съездить некогда.
Или:
— Ах, эта Балкина! пристает, приезжай к ней по середам. Помилуйте, говорю, Марья Сергевна! мы и без того по середам в два дома приглашены! — так нет же! пристала: приезжай да приезжай! Пренеотвязчивая.
Словом сказать, машина была пущена в ход, и «веселье» вступало в свои права на целую зиму.
Утро в нашем семействе начинал отец. Он ежедневно ходил к ранней обедне, которую предпочитал поздней, а по праздникам ходил и к заутрене. Еще накануне с вечера он выпрашивал у матушки два медных пятака на свечку и на просвиру, причем матушка нередко говаривала:
— И на что тебе каждый день свечку брать! Раз-другой в неделю взял — и будет!
Замечание это, разумеется, полагало начало бурной домашней сцене, что, впрочем, не мешало ему повторяться и впредь в той же силе.
Возвращается отец около осьми часов, и в это же время начинает просыпаться весь дом. Со всех сторон слышатся вопли:
— Сашка! Анютка! где вы запропастѝлись? куда вас черт унес! — кричит матушка.
— Ариша! где моя кофта? — взывает сестра своей фрейлине.
— Марфа! долго ли же мне не мыться? — жалуется Коля.
— Ах, хамки проклятые! да убирайте же в зале! наслякощено, нахламощено. Где Конон? Чего смотрит? Степан где? Мы за чай, а они пыль столбом поднимать!
Поднимается беготня. Девушки снуют взад и вперед, обремененные кофтами, юбками, умывальниками и проч. По временам раздается грохот разбиваемой посуды.
— Бейте шибче! — слышится голос отца из кабинета, — что̀ разбили?
— Ничего, сударь!
— Как ничего! сказывайте, кто разбил? Что̀? — допрашивает матушка.
И так далее.
Наконец кой-как шум угомоняется. Семейство сбирается в зале около самовара. Сестра, еще не умытая, выходит к чаю в кофте нараспашку и в юбке. К чаю подают деревенские замороженные сливки, которые каким-то способом умеют оттаивать.
— Вот белый хлеб в Москве так хорош! — хвалит матушка, разрезывая пятикопеечный калач на кусочки, — только и кусается же! Что, каково нынче на дворе? — обращается она к прислуживающему лакею.
— Сегодня, кажется, еще лютее вчерашнего мороз.
— Ах, прах побери! всех кучеров переморозили. Что Алемпий? как?
— Гусиным жиром и уши, и нос, и щеки мазали. Очень уж шибко захватило.
— А он бы больше дрыхнул на козлах. Сидит да носом клюет. Нет чтобы снегом потереть лицо. Как мы сегодня к Урсиловым поедем, и не придумаю!
— Ах, маменька, непременно надо ехать! Я уж мазурку обещала! — настаивает сестра.
— Знаю, что надо… Этот там будет… предмет-то твой…
— Какой же это предмет… старик!
— Ну, что за старик! Кабы он… да я бы, кажется, обеими руками перекрестилась! А какая это Соловкина — халда: так вчера и вьется около него, так и юлит. Из кожи для своей горбуши Верки лезет! Всех захапать готова.
— Мне, маменька, какое платье сегодня готовить?
— А барежевое дѝконькое… нечего очень-то рядиться! Не бог знает какое «парѐ»* (paré), простой вечерок… Признаться сказать, скучненько-таки у Урсиловых. Ужинать-то дадут ли? Вон вчера у Соловкиных даже закуски не подали. Приехали домой голодные.
— По-моему, уж совсем лучше ужинать не подавать, чем намеднись у Голубовицких сосиски с кислой капустой!
— Что ж, сосиски, ежели они…
— Ну, нет! я и не притронулась. Да, чтоб не забыть; меня, маменька, вчера Обрящин спрашивал, можно ли ему к нам приехать? Я — позволила…
— Пускай ездит. Признаться сказать, не нравится мне твой Обрящин. Так, фардыбака. Ни наследственного, ни приобретенного, ничего у него нет. Ну, да для счета и он сойдет.
Начинают судачить вплотную. Перебирают по очереди всех знакомых и не обретают ни одного достойного. Наконец, отдавши долг темпераменту, расходятся по углам до часа.
В час или выезжают, или ожидают визитов. В последнем случае сестра выходит в гостиную, держа в одной руке французскую книжку, а в другой — ломоть черного хлеба (завтрака в нашем доме не полагается), и садится, поджавши ноги, на диван. Она слегка нащипывает себе щеки, чтобы они казались румяными.
Чу, кто-то приехал.
Входит Конон и возглашает:
— Петр Павлыч Обрящин!
Сестра поспешно прячет хлеб в ящик стола и оправляется.