Том 17. Пошехонская старина - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что, небось, узнал в ту пору, как кузькину мать зовут! — смеется дедушка, а за ним и все присутствующие.
Разговор незаметно переходит к взяткам.
— В мое время в комиссариате взятки брали — вот так брали! — говорит дедушка. — Француз на носу, войско без сапог, а им и горя мало. Принимают всякую гниль.
— И прежде взятки брали, и теперь берут, — утверждает Любягин.
— И на предбудущее время будут брать.
— Потому — люди, а не святые.
— Иной и рад бы не брать, ан у него дети пить-есть просят.
— Что и говорить!
— В низших местах берут заседатели, исправники, судьи — этим взятки не крупные дают. В средних местах берут председатели палат, губернаторы — к ним уж с малостью не подходи. А в верхних местах берут сенаторы — тем целый куш подавай. Не нами это началось, не нами и кончится. И которые люди полагают, что взятки когда-нибудь прекратятся, те полагают это от легкомыслия.
Выговоривши эту тираду, дедушка шумно нюхает табак и вздыхает. Разносят чай во второй раз. Дядя останавливается перед сестрой Надеждой и шутит с нею.
— Ты что ж, стрекоза, замуж нейдешь?
— Ах, дяденька! — стыдится сестра.
— Нечего, «ах, дяденька»! Всякой девице замуж хочется, это я верно знаю.
— Не добро быти человеку единому, — поясняет дедушка.
— А уж моей Сашеньке как бы замуж надо! Так надо! так надо! — наивно отзывается тетенька Федуляева.
— Что так приспичило? — грубо шутит дяденька.
— Не приспичило, а вообще…
— Ничего, успеет. Вот погодите, ужо я сам этим делом займусь, мигом обеим вам женихов найду. Тебе, Надежда, покрупнее, потому что ты сама вишь какая выросла; тебе, Александра, середненького. Ты что ж, Анна, об дочери не хлопочешь?
— Судьба, значит, ей еще не открылась, — отвечает матушка и, опасаясь, чтобы разговор не принял скабрезного характера, спешит перейти к другому предмету. — Ни у кого я такого вкусного чаю не пивала, как у вас, папенька! — обращается она к старику. — У кого вы берете?
— Не знаю, Ипат в Охотном ряду покупает. Ничего чай, можно пить.
— Дорог?
— Десять рублей за фунт. С цветком.
— Архиереи, говорят, до чаю охотники. И толк знают.
— Им, признаться, и делать другого нечего. Пьют да пьют чай с утра до вечера.
— Мне наш окружный генерал чаем однажды похвастался, — сообщает Любягин, — ему один батальонный командир цибик в презент прислал. Так поверите ли, седой весь!
— Сверху седой, а внизу, поди, черный.
— Уж это само собой, мешать надо.
— И тут, как везде, дело мастера боится. Не смешаешь, будешь один цветок пить, голова ошалеет. А от черного, от одного, вкусу настоящего нет. Терпок, — язык, десны вяжет. Словно зверобой пьешь.
— А то бывает копорский чай.*
— Есть и копорский, только он не настоящий. Настоящий чай в Китае растет. Страна такая есть за Сибирью.
— Сын у меня около тамошних мест в пограничном городе службу начал, — говорит Любягин, — так он сказывал, что пречудной эти китайцы народ. Мужчины у них волосы в косы заплетают, длинные-предлинные, точно девки у нас.
— Стало быть, мода у них такая.
— И по всей границе стена у них выстроена. Чтоб ни они ни к кому, ни к ним никто.
— Своим умом хотят жить. Что ж, это, пожалуй, надежнее. Мы вот и прытки: прыг да прыг, а толку от этого прыганья мало.
Чай отпили. Дети высыпают из залы и подходят благодарить дедушку.
— Лакомства-то вам дали ли? — осведомляется старик.
— Дали, папенька.
— Ну, ступайте, ешьте. А вы что ж? — обращается он к присутствующим, — полакомиться?
Матушка первая подходит к столу, кладет на тарелку моченое яблоко и подает его отцу.
— Папенька, яблочка мочененького?
— Съем.
— Нигде таких моченых яблоков, как в Москве, не найдешь. Только здесь ими и полакомишься. Я уж как ни старалась, и рецепты доставала, никак не дойду.
— В квасах их мочат; духи кладут.
— А почем, папенька, покупали?
— До̀роги. По сорока копеек десяток.
— Деньги хорошие; зато уж и яблоки!
Матушка хочет распространиться насчет квасов, медов и прочих произведений московского гения, но дядя об чем-то вдруг вспомнил и круто поворачивает разговор в другую сторону.
— А я давеча в лавке у Егорова слышал, что во французского короля опять стреляли*, — возвещает он.
— И я слышал, — подтверждает Клюквин.
— Не знаю, читал я сегодня газеты, ничего там не пишут.
— Писать не велено, даже разговаривать строго-настрого запрещено. Чтобы ни-ни. А Егорову, слышь, дворецкий главнокомандующего сказывал. И что этим французам нужно? Был у них настоящий король — другого взяли. Теперь и этого не хотят.
— Пустой народ. Цирульники да портные.
— Цирульники, а республики хотят. И что̀ такое республика? Спроси их, — они и сами хорошенько не скажут. Так, руки зудят. Соберутся в кучу и галдят. Точь-в-точь у нас на станции ямщики, как жеребий кидать начнут, кому ехать. Ну, слыханное ли дело без начальства жить!
— Вон у нас Цынский (обер-полициймейстер) только месяц болен был, так студенты Москву чуть с ума не свели!* И на улицах, и в театрах, чуделесят, да и шабаш! На Тверском бульваре ям нарыли, чтоб липки сажать, а они ночью их опять землей закидали. Вот тебе и республика! Коли который человек с умом — никогда бунтовать не станет. А вот шематоны да фордыбаки…
— Хорошие-то французы, впрочем, не одобряют. Я от Егорова к Сихлерше забежал, так она так-таки прямо и говорит: «Поверите ли, мне даже француженкой называться стыдно! Я бы, говорит, и веру свою давно переменила, да жду, что, дальше будет».
— Что ж, милости просим! чего ждать!
— Как это они веру, папенька, переменяют? — допытывается тетенька Федуляева, — неужто их…
— Так, возьмут, разденут, да в чем мать родила и окунают, — смеется дедушка.
— Чай, стыдно?
— Стыдись не стыдись, а коли назвался груздем, так полезай в кузов.
В таких разговорах проходит до половины девятого. Наконец мужчины начинают посматривать на часы, и между присутствующими происходит движение. Все одновременно снимаются с мест и прощаются.
Этим исчерпываются мои воспоминания о дедушке. Воспоминания однообразные и малосодержательные, как и сама его жизнь. Но эта малосодержательность, по-видимому, служила ему на пользу, а не во вред. Вместе с исправным физическим питанием и умственной и нравственной невозмутимостью, она способствовала долголетию: дедушка умер, когда ему уже исполнилось девяносто лет. Завещания он, конечно, не сделал, так что дядя Григорий Павлыч беспрепятственно овладел его сокровищем.
XIV. Житье в Москве*
Москва того времени была центром, к которому тяготело все неслужащее поместное русское дворянство. Игроки находили там клубы, кутилы дневали и ночевали в трактирах и у цыган, богомольные люди радовались обилию церквей; наконец, дворянские дочери сыскивали себе женихов. Натурально, что матушка, у которой любимая дочь была на выданье, должна была убедиться, что как ни как, а поездки в Москву на зимние месяцы не миновать.
Семья наша выезжала из деревни по первопутке. Климатические условия в то время, сколько помнится, были постояннее, нежели нынче, и обыкновенно в половине ноября зима устанавливалась окончательно. Снимались мы целым домом, с большим количеством прислуги, с запасом мороженой провизии и даже с собственными дровами. Для всего этого требовалась целая вереница подвод, которые отправлялись заранее. Уезжая, в господском доме приказывали заколотить оба крыльца, закрыть ставни, а остающуюся прислугу, с ключницей во главе, размещали как попало по флигелям.
В Москве у матушки был свой крепостной фактотум, крестьянин Силантий Стрелков, который заведовал всеми ее делами: наблюдал за крестьянами и дворовыми, ходившими по оброку, взыскивал с них дани, ходил по присутственным местам за справками, вносил деньги в Опекунский совет, покупал для деревни провизию и проч. Это был честный и довольно зажиточный человек, ремеслом шорник, и даже имел собственную шорную мастерскую. Но жизнь его была, как говорится, чисто сибирная, потому что матушка не давала ему ни отдыху, ни сроку. С утра до вечера слонялся он по городу, разыскивая недоимщиков и выполняя разнообразнейшие комиссии. Когда матушка на короткое время приезжала в Москву, то останавливалась на постоялом дворе у Сухаревой, и тогда Стрелков только и делал, что приходил к ней или уходил от нее. Даже обед приносили ей от него и, разумеется, безвозмездно. Когда же мы стали ездить в Москву по зимам, то для него настал уже сущий ад. Матушка была нетерпелива и ежеминутно хотела знать положение дел, так что Стрелков являлся каждый вечер и докладывал. За все эти послуги ему никакого определенного жалованья не полагалось, разве изредка матушка подарит синенькую или ситцу на платье его жене. Разумеется, эти скудные подачки не окупали даже расхода на извозчиков. Поэтому Стрелков, постоянно отрываемый от собственного дела, никогда настоящим образом оперѝться не мог и впоследствии кончил тем, что должен был объявить себя несостоятельным. Перед нами, детьми, он не стеснялся и часто горько жаловался на матушку.