Путём всея плоти - Сэмюель Батлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта последняя выходка насчёт псалмов Давида безобразна, она вызвала ожесточённые споры с редактором — пускать её или не пускать. Эрнест и сам испугался того, что написал, но он слышал от кого-то, что многие из псалмов написаны очень слабо, и когда после этого перечитал их внимательно, то увидел, что тут и двух мнений быть не может. Так что он подхватил ремарку и выдал за свою, заключив, что эти псалмы, скорее всего, написаны вовсе не Давидом, а были включены в Псалтирь по ошибке.
Эссе вызвало немалую сенсацию, может быть, именно из-за этого места о псалмах, и в целом было принято благожелательно. Друзья расхваливали его сверх заслуженного, и он сам им очень гордился, хотя показать в Бэттерсби не решился. Он знал, кроме всего прочего, что исписался; других идей у него не было (да и эту больше чем наполовину он позаимствовал), и о чём писать дальше, не знал. На него обрушились сразу две напасти: кое-какая репутация, казавшаяся ему выше, чем на самом деле, и сознание того, что он не сумеет эту репутацию поддерживать. Не прошло и нескольких дней, как он уже ощущал это злосчастное эссе белым слоном, которого он должен кормить в лихорадочных потугах укрепить свой триумф, и, как легко можно себе представить, потуги так и оставались потугами.
Он не понимал, что если бы выжидал, слушал и наблюдал, то однажды к нему пришла бы какая-нибудь новая идея, а её разработка в свою очередь вызвала бы к жизни ещё следующую. Он не знал тогда, что худший способ ухватить идею — это явным образом за ней охотиться. А верный способ — это заниматься тем, что тебе интересно, и записывать в маленький блокнотик, который всегда с тобой, всё, что по этому поводу придёт в голову, будь то во время занятий или на отдыхе. Эрнест нынешний это хорошо понимает, но понадобилось немало времени, чтобы к такому пониманию прийти, ибо подобным вещам в школах и университетах не учат.
Не знал он также, что идеи точно так же, как живые существа, в чьём сознании они возникают, порождаются родителями, не слишком разнящимися от них самих, так что даже самые из них оригинальные отличаются от давших им жизнь родителей совсем немного. Жизнь — это как фуга: всё вырастает из основной темы, и ничего нового быть не должно. Не понимал он и того, как трудно сказать, где кончается одна идея и где начинается другая, ни также и того, с какой точностью отражается в этом универсальная трудность: где начинается или кончается жизнь, или поступок, или вообще всё на свете, ибо существует единство, несмотря на бесконечное многообразие, и бесконечное многообразие, несмотря на единство. Он думал, что идеи как бы сами собой зарождаются в головах умных людей, а не ведут свою родословную от мыслей других умных людей и от тщательных жизненных наблюдений, ибо всё ещё верил в существование гениальности как чего-то прекрасного и невразумительного, а в себе осознавал её полное отсутствие.
Незадолго до этого он стал совершеннолетним, и Теобальд передал ему его 5000 фунтов; они были пущены в оборот под 5 процентов и приносили ему, следственно, 250 фунтов в год. Он, однако же, отнюдь не сразу сообразил (так далеко это было от его житейского опыта), что стал независим от отца; к тому же Теобальд никак не изменил своего к нему отношения. Велика сила привычки и семейного уклада: один считал, что имеет полное, как и всегда, право диктовать, а другой — что не имеет никакого, как и всегда, права возражать.
В последний год Кембриджа он сильно перетрудился, слепо стараясь угодить воле отца, ибо, кроме отцовского настойчивого желания, у него не было ни малейшей причины добиваться непременно диплома с отличием. Он довёл себя до такого болезненного состояния, что встал вопрос, сможет ли он вообще окончить университет; но он выдержал, и когда вывесили список, он оказался в нём на таком высоком месте, какого ни он сам, ни кто другой и пожелать не мог — в первой тройке или четвёрке. Когда он приехал домой, Теобальд, невзирая на его нездоровье, прошёлся с ним по всем экзаменационным заданиям и заставил воспроизвести по возможности точно все ответы. Привычка к занятиям так глубоко укоренилась в Эрнесте, хотя и истощила его жизненные силы, что он продолжал каждый день посвящать несколько часов классическим дисциплинам и математике, как если бы ещё не получил диплома.
Глава XLVII
Эрнест вернулся в Кембридж на летний семестр 1858 года, чтобы готовиться к рукоположению, которое уже маячило перед ним, причём гораздо ближе, чем ему этого хотелось. Пока что он, хотя и не имел особой тяги к религии, нисколько не сомневался в истинности всего того, что ему говорили о христианстве. Он не встречал ни одного сомневающегося и не читал ничего, что зародило бы в его сознании подозрения насчёт историчности чудес, описанных в Ветхом и Новом Заветах.
Напомню, что 1858 был последним годом того удивительного исторического периода, когда мир в англиканской церкви не нарушался. Между 1844-м, когда появились «Доказательства естественного хода Творения»[167], — и 1859-м, когда «Эссе и обозрения»[168] отметили собой начало бури, бушевавшей потом ещё многие годы, не появлялось ни одной книги, которая вызвала бы сколько-нибудь серьёзное смятение в лоне церкви. Самыми, быть может, тревожными были «История цивилизации» Бакла[169] и «Свобода» Милла[170], но ни та, ни другая не проникли в широкие слои читающей публики, так что Эрнест и его круг ничего не знали даже об их существовании. Евангелическое движение[171], за одним исключением — к нему я позже вернусь, — относили чуть ли не к древней истории. Трактарианство[172] отступило на десятый план: оно ещё работало, но в глаза уже не бросалось. «Доказательства…» были забыты ещё до того, как Эрнест поступил в Кембридж; панический ужас перед католической агрессией потерял остроту; ритуализм был неведом широкой публике, кроме разве столичной; Горэмский[173] и Хемпденский[174] споры благополучно почили несколько лет тому назад; диссидентство[175] ещё не разрослось; актуальной темой была Крымская война, а за ней восстание в Индии и Франко-австрийская война. Эти великие события отвлекали умы от предметов спекулятивного характера, а настоящего врага Веры, способного вызвать хотя бы ленивый интерес, нигде не наблюдалось. С самого, пожалуй, начала века не было времён, когда непредвзятый наблюдатель обнаружил бы так мало предвестников пертурбаций, как в описываемое мною время.
Надо ли говорить, что затишье было всего-навсего поверхностным. Люди бывалые, знавшие и уже забывшие много больше того, что многим из выпускников узнать и не снилось, должны были видеть, что волна скептицизма, прокатившаяся по Германии, направлялась к нашим берегам и, действительно, в очень недолгом времени на них обрушилась. Эрнест едва успел принять сан, как одна за другой появились три работы, приковавшие к себе внимание даже далёких от богословских споров людей. Я говорю об «Эссе и обозрениях», о «Происхождении видов» Чарльза Дарвина[176] и о «Критике Пятикнижия» епископа Коленсо[177].
Однако я отвлёкся; вернусь теперь к единственному аспекту духовной деятельности, сохранявшему в бытность Эрнеста в Кембридже хоть какую-то жизнь, именно же, к остаткам начавшегося в предыдущем поколении евангелического возрождения, связанного с именем Чарльза Симеона.
Во времена Эрнеста симеонитов, или, как их для краткости называли, «симсов», сохранялось ещё немало. Их можно было найти в каждом колледже, но главные скопления их группировались в Кайес-колледже[178], вокруг мистера Клейтона, бывшего тогда деканом, и среди тех, кто получал стипендию в колледже Св. Иоанна.
Позади часовни этого колледжа находился «лабиринт» (таково было название этого места) дряхлых, полуразвалившихся общежитий, населённых беднейшими из студентов, для которых стипендия была единственным средством получить образование. Многим даже и старожилам Св. Иоанна местонахождение и даже существование лабиринта, где, главным образом, и жили стипендиаты, было неизвестно; многие из однокашников Эрнеста, живших в общежитиях первого класса, ни разу не сумели пробиться сквозь ведущие туда запутанные ходы.
Жили в лабиринте люди всех возрастов — от совсем мальчишек до седовласых стариков, ударившихся на старости лет в учёбу. Их можно было увидеть разве только в столовой, в часовне да на лекциях, причём их манеры — что в еде, что в молитве, что в учёбе — считались отталкивающими; никто не знал, откуда они приходят, куда потом деваются и чем вообще занимаются, ибо они никогда не появлялись ни на крикете, ни на гребле; это было унылое, убогое на вид confrérie[179] людей, имевших так же мало чем о себе заявить и так же мало стиля, как самая грубая плоть.