Путём всея плоти - Сэмюель Батлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом смысле Эрнест пребывал в таком же примерно положении, как и в гимназии, разве в более крупном масштабе. Репетиторов и питание за него оплачивали; вино присылал отец; сверх всего этого у него было 50 фунтов в год на одежду и прочие расходы; это было вполне нормально в Эммануэле в бытность там Эрнеста, многие имели гораздо меньше. И тем же манером, как и в гимназии, он всё, что мог, вскорости по получении денег тратил, затем делал скромные долги, а потом жил скудно до конца семестра и тогда отдавал немедленно все свои долги, и скоро влезал в новые, примерно в тех же суммах, которые только что выплатил. Когда он вошёл в своё пятитысячное наследство и стал независим от отца, пятнадцати-двадцати фунтов хватало, чтобы покрыть все его сверхбюджетные расходы.
Он вступил в яхт-клуб и посещал его регулярно. Он по-прежнему курил, но вином или пивом не злоупотреблял, разве что однажды на ужине в яхт-клубе, и тогда последствия ему не понравились, и он скоро научился соблюдать меру. В церковь он ходил настолько часто, насколько было необходимо; причастие принимал два или три раза в год, и то только потому, что так посоветовал ему его наставник; короче говоря, он принял для себя образ жизни в трезвости и чистоте, к чему, подозреваю, склоняли его все его инстинкты, а когда ему случалось пасть — ибо кто из рождённых женами[164] может этого избежать? — то лишь после жестокой схватки с искушением, в которой его плоть и кровь устоять не могли; после этого он страшно раскаивался и довольно долго сторонился греха; и так оно и шло, и так сохранилось у него навсегда с тех самых пор, как он вошёл в возраст безрассудств.
До самого конца своей кембриджской карьеры он не осознавал, что обладает способностями к любому делу; но другие стали замечать, что ему не занимать таланта, и иногда говорили ему об этом. Он не верил; он точно знал, что если кто-то считает его умным, то только по недоразумению, хотя ему нравилось, что он умеет пускать людям пыль в глаза, и он старался делать это и дальше; для этого он зорко выискивал всякий новомодный сленг, чтобы подхватить его и пустить при случае в оборот; он мог бы этим немало себе навредить, если бы не готовность в любой момент отбросить этот сленг и взять на вооружение новый, более пригодный для пускания пыли. Друзья говаривали, что когда он взлетал, то сначала носился, как бекас, ныряя несколько раз из стороны в сторону, пока не выходил на прямой полёт, и тогда уже держался твёрдого курса.
Глава XLVI
Когда Эрнест был на третьем курсе, в Кембридже начал выходить журнал, материалы для которого поставлялись исключительно студентами. Эрнест послал туда эссе о греческой драматургии, которое он не разрешил мне воспроизвести здесь без дополнительной правки. Поэтому я не могу привести его в первоначальном виде, но вот как выглядит оно после того, как из него были удалены многочисленные плеоназмы (а в этом и состояла вся правка):
«Я не стану в рамках предоставленного мне места пытаться сделать обзор происхождения и развития греческой драматургии, а ограничусь рассмотрением вопроса, удержится ли в веках та высокая репутация, которой пользуются три главных греческих трагика, Эсхил, Софокл и Еврипид, или их однажды сочтут оценёнными слишком высоко.
Почему, спрашиваю я себя, я могу наслаждаться столь многим у Гомера, Фукидида, Геродота, Демосфена, Аристофана, Феокрита, частично у Лукреция и Горация в его сатирах и письмах, не говоря уже о других древних классиках, и в то же время меня отталкивают даже такие произведения Эсхила, Софокла и Еврипида, которые вызывают всеобщее восхищение?
С авторами первой группы я попадаю в руки тех, чьи чувства если и не таковы же, как мои, а всё-таки мне понятны, и мне интересно наблюдать, как они чувствуют; с последними же у меня так мало общих чувств, что я не могу понять, как можно вообще ими заинтересоваться. Их высшие достижения для меня — унылые, высокопарные и искусственные поделки, и появись они впервые в наше время, они, на мой взгляд, были бы обречены на гибель или на суровую критику. Я желал бы знать, исключительно ли моё здесь заблуждение или часть вины лежит всё-таки на самих трагиках.
В какой мере, задаюсь я вопросом, афиняне искренне любили этих поэтов, а в какой лицемерно следовали моде, когда осыпали их овациями? В какой мере, иными словами, восхищение каноническими трагиками занимало в жизни афинян место, подобное тому, какое занимает в нашей жизни посещение церкви?
Вопрос дерзкий, если учесть всеобщее суждение о них, сохраняющее силу вот уже более двух тысяч лет, и я никогда не позволил бы себе этим вопросом задаться, если бы его не подсказывал мне тот, чья высочайшая репутация освящена веками столь же долгими, как и репутация самих названных трагиков: я говорю об Аристофане.
Всеобщая молва, мнение знатоков и авторитет веков объединёнными усилиями поместили Аристофана на литературную вершину, не уступающую ни одному из древних авторов, за исключением разве Гомера, но он не делает тайны из своей жгучей ненависти к Еврипиду и Софоклу, а Эсхила хвалит, как я сильно подозреваю, чтобы с тем большей безнаказанностью нападать на первых двух. Ведь по большому счёту разница между Эсхилом и его преемниками не так велика, чтобы считать первого очень хорошим, а последних очень плохими; а выпады против Эсхила, которые Аристофан вкладывает в уста Еврипида, попадают в цель слишком точно, чтобы полагать, будто это замаскированная похвала.
Заметим, что в то время как Еврипид обзывает Эсхила „помпезным словоплётом“, что, я полагаю, означает напыщенную высокопарность и склонность к бахвальству, Эсхил, в свою очередь, ставит того на место, называя „коллекционером сплетен, певцом попрошаек и штопальщиком лохмотьев“, из чего можно заключить, что Еврипид более верен духу своего времени, чем Эсхил. Но так уж вышло, что правдоподобное описание современной автору жизни и есть то самое качество, которое вызывает непреходящий интерес к любому художественному произведению, будь то в литературе или живописи, и потому нет ничего неестественного в том, что до нас дошло семь пьес Эсхила и столько же Софокла, тогда как Еврипида — не менее девятнадцати.
Однако мы отвлеклись; главный вопрос, стоящий теперь перед нами, — действительно ли Аристофан считал Эсхила хорошим поэтом или только притворялся. Напомним, что притязания Эсхила, Софокла и Еврипида на главенствующие места среди трагиков считались столь же бесспорными, как и притязания Данте, Петрарки, Тассо и Ариосто на звание величайших поэтов Италии в глазах нынешних итальянцев. Вообразим некоего остроумного, весёлого писателя где-нибудь, скажем, во Флоренции, который вдруг обнаруживает, что все перечисленные выше поэты ему скучны; легко себе представить, что ему не очень захочется признаться, даже самому себе, что он не любит их всех без исключения. Он предпочтёт думать, что видит нечто хотя бы в Данте, которого тем легче идеализировать, что он дальше всех удалён по времени; а если ему захочется увлечь своим восприятием современников, ему придётся частично соглашаться с ними вопреки собственному природному чутью. Так и с Аристофаном; без такого рода уступки — например, без выражения восторга по поводу хотя бы одного из трагиков, ему было бы столь же опасно нападать на них, как современному англичанину заявить, что он ни во что не ставит драматургов Елизаветинской эпохи[165]. А тем не менее, кто из нас в глубине души любит хоть одного из елизаветинцев, кроме Шекспира? Не суть ли они на самом деле литературные струльдбруги[166]?
В целом я прихожу к заключению, что Аристофан не любил ни одного из этих трагиков, и ведь никто не станет отрицать, что этот острый, умный, искренний писатель был никак не худшим знатоком и ценителем литературы и умел различать красоту трагических пьес никак не хуже, чем девять десятых из нас. А у него ещё было то преимущество, что он в совершенстве понимал ту точку зрения, с которой, согласно ожиданиям самих наших трагиков, следовало судить их произведения. И что же он заключает? Он заключает, что, коротко говоря, все они недалеко ушли от шарлатанства. Я, со своей стороны, всей душой к нему присоединяюсь. Я не побоюсь признаться, что, за исключением, может быть, некоторых псалмов Давида, не знаю сочинений, так мало заслуживающих своей репутации. Не стану утверждать, что стал бы противиться чтению их моими сёстрами, но сам постараюсь не читать их никогда».
Эта последняя выходка насчёт псалмов Давида безобразна, она вызвала ожесточённые споры с редактором — пускать её или не пускать. Эрнест и сам испугался того, что написал, но он слышал от кого-то, что многие из псалмов написаны очень слабо, и когда после этого перечитал их внимательно, то увидел, что тут и двух мнений быть не может. Так что он подхватил ремарку и выдал за свою, заключив, что эти псалмы, скорее всего, написаны вовсе не Давидом, а были включены в Псалтирь по ошибке.