Пацаны. Повесть о Ваших сыновьях - Алина Сергеевна Ефремова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ах-ах-а, а вы, что ли, решаете, кто какой урок должен вынести?
– Ну-у-у, это ж ей во благо, типа, а что, не по-христиански разве? – заржал Саня. – Ну, слушай, я пока хз, чем всё закончится, но Болоцкий нам всё отдаст. Это точно. А Марго мы скажем отдать нам хотя бы тридцать…Ну двадцать пять… – Хохол почесал бороду. – В итоге ещё и наваримся на голубках, ха-ха, понял? – он хлопнул в ладоши прямо перед моим лицом, лыбясь во все зубы.
– То есть ставить бабу на бабло – не по-пацански, а навариваться на ней – норм?)))
– Хм-м-м, не знаю! Надо подумать над этим! – снова заржал Саня и, в своей типичной манере, со всей дури стукнул меня по спине. – Знаешь, была бы Ася, я бы ей отдал, а Рита – стерва такая, проучить хочется.
Поспорить с этим было трудно.
Босяк
Пятнадцатого июля я должен был на пару недель лететь к предкам. Они давно меня звали, я всё отмазывался, а тут у отца был отпуск, и он предлагал приехать к ним, потусить недельку в их доме, на недельку слетать всем вместе куда-нибудь к морю – в Испанию или Францию.
Редкий звонок по скайпу. Лёгкое стеснение от того, что дежурные фразы и общие вопросы подошли к концу, а сказать друг другу нечего. Моя жизнь, отправная точка которой была где-то прямо посреди их жизней, теперь шла совершенно параллельно, а параллельные, как известно, никогда не пересекаются.
Родители дали мне всё самое лучшее. Они содержали меня и помогали мне. Предоставляли мне свободу. С детства, живя с бабушкой и дедушкой, я никогда не чувствовал себя брошенным, не винил их и не испытывал чувства вины. Просто они для меня были чужими и, как любые чужие, чувствовали грань допустимой близости общения, заступать за которую и не пытались.
Я не мог от чистого сердца обнять мать при встрече, хоть и приходилось. Каждый раз внутри всё сжималось от смущения, жгло щёки и уши, а легчало, только когда мать отстранялась. Мы выдавливали подобие улыбки и говорили стандартное «я скучала», «я тоже скучал, мам». Мама… Это слово давалось мне легче, чем «папа». Я говорил – «отец»; это больше подходило нашим с ним отношениям. Светско-деловым. Мы обсуждали погоду, политику, машины, английскую премьер лигу. Личное – никогда. Он давал мне деньги, я – хорошую учёбу. Я – послушание, он мне – свободу.
Приехав к ним после школы, совершенно невозможно было выносить бесправных нравоучений и чувствовать себя обязанным следовать их порядку. Пока я жил в Москве, они приезжали редко, иногда на рождественские каникулы, иногда мама приезжала на целый месяц своего summerbreak, в особо счастливые годы я ездил к ним, но всякий раз они были гостями в доме моих стариков, а я был дорогим долгожданным гостем у них. Когда же я приехал к ним жить, то столкнулся с тем, что они хотели видеть перед собой того десятилетнего мальчика, влажными глазами выискивающего в аэропорту два знакомых лица. Робеющего, послушного, счастливого от пребывания с ними ребёнка. Получили же они молодого мужчину, не способного принять их устои, не готового слушать их нудные рассуждения о том, как надо жить. «Да откуда вам знать, кто я такой и как мне надо жить?!» – выкрикнул я как-то в пылу очередной ссоры; на что отец, стоявший напротив меня, сел за стол, сцепил пальцы рук под подбородком, поднял брови и, вздохнув, только и сказал: «И правда».
Ворчания бабки с дедом и их смешные стариковские правила я сносил совершенно спокойно, они были такими родными, понятными и привычными. Я любил своих стариков. Живя за бугром, постоянно вспоминал о них, всегда звонил первым и совершенно искренне делился всем, что таилось на душе, даже если за несколько минут до этого обещал себе, что не заставлю их переживать за меня. Наверное, это и есть любовь – когда не можешь таить то, что чувствуешь.
Особенно так было с бабушкой. Она была лучшим человеком на земле. Совершенно невыносимый характер, отец точно пошёл в неё: упрямая, обидчивая, не сказать что злопамятная, но долго эту обиду хранившая, иногда совершенно как капризный ребёнок, но всегда с совершенной любовью в сердце (ну точно ребёнок!)
Её любовь была безусловной, она растворялась в тех, кого любит, теряя своё собственное «я». А любила она меня и деда. И наши жизни были её жизнью, тогда как она занимала самое важное, самое центральное место в наших. Место это было не таким очевидным, лишённым страстей, очень сокровенным. На протяжении всей моей жизни, даже когда бабушки не стало, в голове всегда звучал именно её голос, говорящий мне самую горькую и честную правду; склоняющий душу на сторону добра; и жалеющий меня будто ребёнка, прибежавшего в слезах и уткнувшегося в колени, на которых всегда лежала шерстяная пряжа или толстая книга; голос слушающий и слышащий. Всегда. Даже когда рядом совсем никого не было.
Вернувшись в Москву, я и правда переживал, что они беспокоятся, когда я пропадаю ночами. Это не заставляло меня возвращаться пораньше или ставить их в известность о своём местоположении, но чувство стыда и раскаяния всегда щемило сердце, когда я разогревал остывший суп, бережно оставленный на столе. Рядом лежал кусочек обветренного белого хлеба с маслом, растаявшим и впитавшимся в него; бутерброд отсырел и выглядел не слишком аппетитно (я выкидывал его в помойку, аккуратно раздвинув мусор так, чтобы потом можно было накинуть его сверху и бабушка бы не заметила, что я ВЫКИДЫВАЮ ХЛЕБ))).
В тот вечер, когда я должен был улетать к родителям, мы с Асей, Риткой и Саней сидели на скамейке неподалёку от подъезда Димаса, которого мы и ждали. Скамейка эта была настолько утоплена в тени густой листвы, что нас бы никто никогда не увидел, но нам открывался вид на весь внутренний двор Диминого дома, который все называли «китайской стеной», или «китайкой», потому что в нём было два десятка подъездов, и он действительно отделял добрую треть района от шумного шоссе глухой стеной, прерываемой тремя арками, выкрашенными изнутри персиковой краской.
Стены арок были сплошь изрисованы маркерами, отчего даже в светлое время дня издалека