Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты... за тобой, которого я вижу и знаю, другой, которого не знаю.
На секунду ему почудилось — длинный уходящий поезд, и последний вагон, и последнее исчезающее трепетание белого платка, и уже ничего нет, только даль, да пропадающие в ней рельсы, да сизая мгла на горизонте, да пусто на сердце...
И он сказал, чувствуя холод:
— Если б и сказал, было бы то же.
Потом встряхнулся, сгоняя насевшую мглу.
— Какой вздор!.. Перестанем об этом. — И он притянул, обнял ее.
Она не сопротивлялась.
С этих пор дом Полыновых наполнился непрерывной, постоянной заботой и напряжением, и исчезла скука.
Никогда так страстно Елена Ивановна не отдавалась своей девочке, как теперь. Она забросила книги, журналы, забросила своих больных, совсем не вникала в хозяйство и целые дни проводила с ребенком.
Девочка лепетала целый день, суетливо и озабоченно раскапывая мир.
— Куда бегут облака?.. Отчего шатаются деревья?.. Есть ли козявка с человека?
Когда у ребенка был жар, Елена Ивановна просиживала над кроваткой дни и ночи, меняла компрессы, ставила термометр и рассказывала сказки. В ее сказках вставали большие города, шумные улицы, много людей, магазины, движение и говор. Ребенок внимательно слушал, округлив глазки.
— Мамочка, а отчего у нас нет шуму? А только шум, когда ветер, да когда воробьи кричат?
Елена Ивановна бросается и, не отрываясь, бессчетно целует ребенка. Эти серые, всегда с вопросом, открытые глаза, это нарастающее сознание, точно всасывающее все, что окружает, что совершается, — это приводит ее в какое-то материнское исступление.
— Милая ты моя, единственная!..
— Барыня, дозвольте ключи: нарзану достать, — говорит горничная.
Елена Ивановна смотрит на Ольгу и вдруг видит то, чего никогда не видела раньше — выпуклые черные, с искорками, глаза и такие густые выгнутые ресницы, как будто они приставлены.
— Возьмите.
Горничная уходит легко, стройно и торопливо.
Елена Ивановна прислушивается к смутному паровозному гудку, где-то затерявшемуся в далекой степи.
И, опустив глаза и считая наискосок квадраты паркета, говорит чужим голосом:
— Няня, барин выходит в зал, когда Оля прибирает?
Няня, такая же дебелая, перетянутая и от этого важная, с удивлением смотрит.
— Какой барин?
Краска заливает щеки, шею, и, просвечивая, нежно горят кончики маленьких ушей.
— Наш барин... Коля... Николай Николаевич...
И, вдруг покраснев еще больше, так что слезы выступили на глазах, вспыльчиво кричит:
— Да что вы, в самом деле, притворяетесь!.. Маленькая... Оставьте, пожалуйста!..
Няня растерянно разводит руками.
— Барыня, голубушка, да я разве нарочно!.. Господи...
— Ну, хорошо, хорошо... простите... я вовсе не то хотела спросить...
Она выбегает из комнаты, прикладывая холодные руки к пылающим щекам, а сзади тоненько, просительно:
— Ма-ама!..
Но и этот голосок не трогает.
«Фу, какой ужас!.. Какая гадость!.. Как я могла?!»
Холод обдаст ее с головы до ног. Она выходит в сад и смотрит сквозь деревья в степь — там пусто и скучно. «Никогда, никогда больше этого не повторится...»
Ноябрь пришел, как всегда, переменчивый.
Степь потеряла свою задумчивость, тоненькую, ее облегавшую синеву и плоско лежала холодная, голая, обнаженная, под кучей низких, до самого горизонта серо-навороченных облаков, состарившаяся и угрюмая.
Давно смолкли голоса пролетных птиц, прощальным говором и невидимой жизнью наполнявших ночные степи. Теперь бесприютные черные осенние ночи проходят, пустынные, полные лишь холодного, невидимо мечущегося ветра, и иззябший серенький рассвет не приносит надежды.
Из-за тысячи верст, из азиатских степей злобно шумит ветер, все омертвевая сухим морозом. И над оцепенелою серою землею несется холодная, злая серая пыль.
Далеко по крепкой дороге споро бежит пара прозябших лошадей и катится доверху нагруженная повозка. Гривы и хвосты воротит, из-под копыт длинно в сторону бегут злые струйки пыли, и человек в шубе с поднятым воротником подставляет ветру спину, а по степи, сколько глаз видит, в неподавимом отчаянии катится и прыгает иссохшая, спутавшаяся в шар колючка.
Но в конце концов ветер устает. Мороз отпустит, степь почернеет. По дорогам нескончаемо тянется вывороченная черная грязь; каркают вороны, и лишь в лошадиных следах мокро белеет талый снежок. Телеграфные столбы мокро темнеют с белеющим снежком у оснований.
Иссиня-белые, рыхлые, обещающие не то дождь, не то снег облака без перерыва спешат, теперь уже гонимые в другую сторону. Беда, кого застает в это время дорога, — колеса по ступицу, а лошади в нитку вытягиваются в постромках, взмыленные, окутанные облаками пара.
В поселке улицы — чернеющее болото: ни прохода, ни проезда. Люди жмутся к плетням, и против Захаркина дома посреди улицы из жидкой грязи глядит верхушка дуги с прихваченным к концу ременным поводом — засосало лошадь в сбруе и с дрогами.
Дни короткие. Полыновы обедают при лампах. Все у них размеренно. Аккуратно, в определенные часы приходит домой со службы инженер.
Елена Ивановна ходит по комнатам и ждет мужа. Поглядывает на часы, и по мере того как стрелка незаметно подбирается к пяти, разрастается и овладевает тревога. Все кажется, что муж опоздает, куда-то уйдет, а она будет ждать, будет ждать по большим пустынным комнатам, переходя от отчаяния к надежде, от надежды к отчаянию, а накрытый стол будет стоять в равнодушном ожидании.
И она в волнении мечется от окна к окну, глядит на голые деревья, истоптанные клумбы или черную степь. И вдруг видит знакомую фигуру мужа, с сосредоточенной торопливостью без опоздания идущего в урочный час. Бросается к дверям, чтобы обнять, жарко поцеловать, но встречает холодно, полуотвернувшись.
Тот целует руку.
— Ты что-то бледна. Здорова?
Она не отвечает, рассматривая ногти, и говорит прислуге:
— Подавайте.
Садятся, и он чувствует тяжесть молчания, а ей хочется наговорить колкостей, отомстить за ту тревогу и муку, пусть ложную, но которую она каждый раз больно переживает. И еще больнее, еще тяжелее, что если это рассказать словами вслух, рассказать об этой тревоге, об этом ожидании, об этих муках, так можно только рассмеяться.
— Пожалуйста, я вас попрошу пересесть вот сюда и здесь всегда сидеть...
— Леля, милая, что за официальность? Что за «вы»? Ты чем недовольна?
— Я попрошу вас пересесть. Вы слишком интересуетесь, по-видимому, резьбой буфета, — не спуская глаз смотрите через мое плечо...
— Леля, да что с тобой?!
— А вы, Ольга, по два часа у меня за спиной возитесь.
— Я, барыня, искала...
— Ну да, два часа ищете. Ступайте. Пусть второе подает Агафья!
Горничная уходит, а Полынов минуту сидит как оглушенный. Потом с сердцем бросает салфетку и с шумом отодвигает стул.
— Это черт знает что такое!.. Сумасшедший дом!.. — и уходит в кабинет.
Елена Ивановна также убегает в свою комнату, а Катюша болтает на высоком стуле ножками и кричит тоненько:
— Папочка, мамочка, куда же вы убежали? Грех из-за стола выскакивать... И я к вам пойду...
— Кушай, кушай, деточка, не болтай ножками, — говорит няня, чувствуя себя с ней сиротами.
Ночью, когда в доме тихо, а в черные окна мелко стучится, белесо мелькая, крупа, Елена Ивановна, подняв обнаженные руки, закручивает перед зеркалом волосы на ночь, испытывая чувство стыда и унижения за свою выходку.
— Леля, ведь это что-то невозможное создается у нас. Ты, наконец, черт знает в чем начинаешь меня подозревать.
— В чем? — говорит она задумчиво, все так же не отнимая рук от головы.
— Я не знаю, это даже не психопатизм, а на границе помешательства.
— Ты это о чем? — И она видит в зеркале свои тонко приподнятые удивлением брови и собирающие волосы руки.
— Подумать только...
Она бросается в кресло в отчаянии и заламывает руки…
— Да ведь ты меня обманул!
— Ты уж начни с Адама переворачивать старую труху...
Лицо ее искаженно бледнеет, и ложатся синие пятна.
— Ха-ха-ха... Для тебя это только труха... а для меня... а для меня вся жизнь... в этом.
Он крепко стискивает ее руку, так что у нее склеиваются пальцы, и глядит, не отрываясь, в зрачки, как укротитель в звериные глаза.
— Перестань!..
Она перестает, бессилию тонет в кресле и начинает всхлипывать по-детски и покорно.
Он ходит большими шагами, нагнув шею, — затылок давит тупая злобная боль. Раздражение понемногу переходит в страстно-торопливое, мелькающее искание какого-то подавляющего, неотразимого довода.
Останавливается и говорит:
— Ну, хорошо, хорошо, ты только предположи, только на одну секунду предположи, что ты ошибаешься. И подумай, взвесь тот ужас, всю ту бессмыслицу, которая на меня обрушивается. Ведь ломает душу... Я не знаю, идти некуда дальше... тупик!..
Она тихо плачет, перебирая ворсинки на юбке, и полуобнаженные, детской белизны, тоненькие ее плечи по-прежнему вздрагивают.