Праздник побежденных: Роман. Рассказы - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Концерт не состоялся. Отец обнял меня, поцеловал ушибленное место (я не был виноват, а он любил справедливость) и торжественно заявил:
— Отныне мальчика воспитываю я! — Он собственноручно сбрил чубчик, который так любовно холила мама, и, голый, кряжистый, волосатый, ввел меня за руку, тоже голого, бледного и перепуганного, в осклизлый предбанник. Звон шаек, грязная пена, кряканье, оканье, в пару тела — бледные, голые тела. Мне стало стыдно.
— Ты мужчина, — сказал отец — и не стесняйся мужского естества.
Я намыливал спины. Отца хвалили: «Отросток-то твой, Василь, мужчинкой растет…»
Вспомнил и кабинет отца — просторный, светлый — и вспомнил толстяка, изрядно похудевшего и бледного.
— Вы научили мерзости ребенка? — спросил отец. Толстяк молчал.
— Он! — сказал я и запел о коннице. Толстяк закрыл лицо ладонями, заплакал.
— Ты будешь настоящие песни петь! — сказал отец.
Дома мы с отцом построили красный уголок с красным флагом, портретом Ежова, с орденами отца на подушечке… А мама чахла, хоть румянец и цвел на всю щеку, все чаще ночами будил меня сухой кашель. Отец сказал ей:
— Вы, Снежко-Белорецкая, искупите вину трудом.
Мама устроилась уборщицей на хлебозавод. Приходила припудренная мукой, ставила в угол ведро с веником и, не снимая шали, тихо ела на кухне. Я заглядывал ей в глаза и говорил:
— Мама, а папу я больше люблю! — Она молчала, лишь иногда ночами я просыпался от горячего дыхания на лице, пальцы ласкали мои волосы, на щеки падали слезы. Я обнимал ее тихо и плакал, чтобы не услышал отец.
Я уже учился в первом классе, когда учительница сказала:
— Феликс, за тобой приехал автомобиль, иди, детка, — и ласково погладила. В тот день меня ласкали все.
Мама больная лежала у дедушки. Меня не впустили в комнату, но в дверь я видел доктора в белом. Незнакомые люди с серьезными лицами шныряли то с тазиком с кровавой ватой, то с грелкой и со льдом. И все меня жалели, гладили. Подъехал и отец на черной машине. Но дедушка, все еще очень сильный, рявкнул с крыльца:
— Вон! Дом не погань, стервец! — Они с отцом были враги.
— Оставьте ссоры. Пусть попрощаются, — устало сказал доктор и закурил на крыльце.
Мама бледная, под кружевным одеялом, улыбалась с закрытыми глазами. Над ней в окне белым кружевом цвела акация.
— Оставьте нас одних, — тихо попросила она, и, когда комната опустела, слабо зазвучал ее голос: — Феликс, маленький, пообещай мне, что ты никогда не будешь скотом, будешь любить и жалеть людей.
— Я стану военным летчиком, — гордо сказал я.
— Это хорошо. В нашей семье все Снежко-Белорецкие были военные. Но лучше бы ты стал художником, таким, как Айвазовский или Самокиш. Ты… Ты еще подумаешь, правда?
— Да, — сказал я.
Она помолчала и прибавила:
— Феликс, знай, твой отец страшный человек… Но прости его и пожалей. Он… Он за все заплатит…
Меня вывели. К вечеру она умерла. Я прокрался через дедушкину комнату и, стоя за портьерой, видел ее смерть. Так уж было на роду мне написано: видеть кончину матери, а позже и отца. Потом в комнату ворвался отец, заперся, сбросил портупею с наганом, и она змеей свернулась на ковре. Он упал на колени и целовал маме руки, плакал утробно и постоянно спрашивал:
— Как же так?! Как же так?.. Не может быть!
Я звал его. Он не слышал.
На другой день сияло солнце в голубых небесах. Ушли и туман с долины, и тени с гор. Венки источали запах хвои, но пуще всего благоухала акация. Я бродил по зеленому холму у дедушкиного дома и ждал чего-то, все ждали. А маму всю в белом, такую бледную и красивую, с кукольно опущенными ресницами, вынесли в голубом гробу. Я не плакал, нет. Стоя на горячих ступенях, я глядел, как дроги съехали с холма к белоснежной аллее. Вот уж и венки вплыли в нее, и лошаденка ступила, и белый катафалк, и трубачи скрылись, и еще долго сверкали трубы в белом кружеве. Я стоял на горячих приступках, а запах акации заливал рот, нос и всю долину, что была внизу. Я думал, что можно утонуть. И тогда вдалеке ухнул барабан и трубы распустили траур.
* * *Я повспоминал с требником на груди, с котенком под мышкой, с тем и уснул. А в полдень, когда солнце стояло уже высоко, хозяйка разбудила картошки накопать. Лопата была оттянута, огненно отточена и смутно мне напоминала «то». Я даже сплюнул от досады и вонзил ее под куст.
Казан с картошкой поставили на печурку. Я раздул огонь и курил, глядя на пламя. Дым путался в акации, сгоняя пчел. Что-то мешало радоваться. Я думал, думал, не понимая — что.
— Ну, Феликс Васильевич, — сказал хозяин, — картоха молоденькая, впервой в этом году будем вкушать. Дожили.
«А вот он не вкусит!» — вскричало во мне, но я зло прогнал эту мысль и сел за стол. Я ел, а Фатеич все более заполнял меня, голодный, больной, в темноте (ведь свет обрезали). Я видел желтый труп в тряпье и крик попугая над ним: «Старый ду-р-р-а-а-к». И почему-то перед глазами стояли черные свиньи. «Не тебе судить, вспомни о Ванятке, о лагерях, о захороненных без гробов невинных».
— И чего пригорюнился? — спросил хозяин. — Может, по маленькой?
И я неожиданно сказал:
— Дедушка, а он ведь с голоду помрет!
Хозяин обронил картофелину, раззявил рот с белым месивом, долго глядел не мигая, постепенно проясняясь взором, и наконец проговорил:
— Русский ты человек, Феликс Васильевич, воистину русский, всепрощающий: и боль врага своего чуешь сильнее, чем свою, а главное, русский потому, как испытываешь радость. — И пояснил: — Иноземец какой, тот более в счастье бывает от накопительства, а ты радуешься в дарении. А я-то, старый, в дом пускать тебя не хотел, — он даже и слезу смахнул.
И его спокойная похвала нежданно разозлила меня.
— Русский, говоришь! А он, он!.. — Я не находил слов. Сегодня же и уеду из проклятого города!
Старик опустил голову и немым укором взвинтил более.
— Я простил, я умываю руки!
Хозяин молчал.
— Но почему я?! Неужели больше некому?
— Твоя правда, Феликс Васильевич. Ты добрый человек, ну а если простил, то кто ж еще?
— А что сделал бы ты?.. Ты, когда тебе было б тридцать?
— Это ж когда? В двадцатом? Когда под Врангелем? — оживился хозяин. — В лихой кавалерийской атаке зарубил бы, прости господи, Феликс Васильевич, ей-богу.
— То-то, — возликовал я. — Все к старости добрячки.
— И то правда, — согласился хозяин и, помолчав, добавил: — Не ругайся, день родительницы своей не черни. Мир Божий вокруг.
День был действительно чудный. Я отодвинул миску и решительно встал, чтобы побродить по городу.
— Васильич! — окликнул хозяин. — Может, ему картошки снести, а? Праздник ведь Христов.
— Снеси! — ответил я.
Так уж устроен человек, что похвала старика и мой гуманизм преисполнили радостью и торжеством.
И только я вышел на улицу, как встретил небритую личность в замызганной гимнастерке и фуражке с заломленным козырьком.
— Фронтовичок?! Летчик?! Ну, славянин, счастье подвалило тебе.
В моей руке оказались часы, а личность увещевала:
— Швейцарские, «Вассерспорт», Гитлер специально сделал для летчиков и моряков. Носить не сносить, хоть под водой, хоть в небе. А выпить страсть как хочется. Носи и считай, что задарма.
Я попытался вернуть, но он отбежал, отмахнувшись, что денег вовсе не надо, а купи стакан. Я назначил цену и, по-видимому, лихую, ибо в глазах у него читалась оценочка — не дурак ли я? Но часы понравились, хоть личность глумливо выкрикнула мне вслед:
— Фронтовичок, если станут, не выкидывай, об угол постучи — пойдут!.
Я шел по городу, и праздник шел со мной, и свобода: хочешь — иди, хочешь — сядь и гляди, как суетятся скворцы в белой кроне. Глубоко во мне шевельнулось: «Так ли уж очень все хорошо? Все ужасное пережито, теперь так и будет. А об этой твари забудь!»
Я брел по пустырям, заросшим лебедой. Домики, палисадники, высохшие колеи одевались булыжниками, вползали в окраинные улочки, тихие и кривые, но уже с бордюрами, хоть и в зеленой щетине свинороя.
Я думал о женщине, которая в конце-то концов придет, и теперь уж скоро, ведь я свободен. Переполненный тихой радостью, брел в никуда, и город не казался таким уж мрачным. Временами останавливался, улыбался солнцу, вдыхая аромат акации. И вдруг во мне раздался гонг и выбил из мечты. У ног зеленым бархатом лежала лужа. Я стоял и, по-видимому, уже долго. Старухи на скамеечках с крыльца с любопытством глядели на меня. Прочь! Прочь! — не оглядываясь я заспешил по булыжнику вниз. Прочь! Что с тобой? — и тут же ответил: спокойствие, отдохни, ничего не происходит. Спички ломались в пальцах. Атлант, поддерживающий балкон, глядел смиренно. А на балконе наливки в бутылях, желтый фикус и детские трусы на веревке. Выше карниз на фоне неба да вечные стрижи. Ну и забрел! Ну и что ж? Я курил и, успокоившись, подумал: фикус сохнет — полить надо. В конце улицы проезжали автомобили, вызванивая, переползал трамвай. Мне не хотелось возвращаться городом, и я свернул в заброшенный тупик. Осиротевшие столбы, ржавые рельсы в лебеде. Я шел по ним — куда выведут? Они то исчезали в убитой земле, то возникали дугой в улочке. Но что-то мешало мне быть счастливым, что-то тяготило, и сердце как бы приобретало вес. Неведомая сила пересекала путь тупиками, улочками, уводила кругом, наполняя смутным страхом. И ни прохожего! Дорогу узнать не у кого. А часы — хваленый «Вассерспорт» — стали. Под ногами хлюпнуло. Я глянул вниз и охнул — у ног лежала лужа. Прочь! Но в уши нашептывало: «Ты ликуешь — он смерти ждет». Ведь он тварь, палач! Но какие эпитеты я ни изрыгал, они падали в войлочную глухоту, не вызывая ненависти. Прочь! — «Ты имеешь право, ты победитель!» — Я?..