Праздник побежденных: Роман. Рассказы - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сознание помутилось, и, как много лет назад, я решил — нужно железо! Над столом, над туфельной рванью мерцала сапожная «лапа». Я бросил нож и схватил ее, боясь вздохнуть, боясь пошевелиться. Я знал — за спиной смертельная опасность, и тогда, как и всегда в крайне тяжелые минуты моей жизни, я вспомнил о старике. Старик! Я звал тебя в лагерях, когда погибал, ты не спас. «Не тебе судить, — ответил старик. — Спасу! Оглянись!»
Страх безудержный, неуправляемый, сдерживающий руку мою, торжествовал за спиной, и, как тогда в лесу, я шептал: «Сейчас, сейчас раздастся выстрел». «Оглянись!», — крикнул старик. Я обернулся, и средь темной стены, как при вспышке молнии, успел увидеть позолоченную дверь и лысоголового серьезного человека в золотом пенсне, шагнувшего в нее. Успел увидеть и никелевый браунинг в его руке, наведенный мне в спину. Я прижал «лапу», и железо холодило грудь, а когда опять открыл глаза, бледный человек стоял уж опять в позолоченной двери, а браунинг был в кобуре, руки на поясе, ромбы на петлицах и орден на груди тускло мерцал. И тогда рядом, корчась и дергая волосатыми ногами в мутно-желтом свете, зашевелился Фатеич. Здоровая рука кралась под подушку. Там наган, безучастно подумал я, но в то же время понял, что присутствую при чем-то серьезном, настоящем, непонятном мне, и не шевельнулся, целиком положившись на судьбу.
Фатеич вынул из-под подушки Ваняткин требник. И впервые за много лет я услышал его, Фатеича, вкрадчивый голос:
— Фелько! Чертушко!.. Я сохранил, я ждал тебя. Все растерял — и погоны, и власть, и денег ни копья… а вот его… только его, — он беззвучно затрясся, роняя слезы. — Ты… ты, Фелько, «лапой» сапожной не бей, подушкой удави старика, без следа чтоб. Это быстро. Это легко…
Я схватил требник, мягкий, будто замшелый, и почувствовал, как оседает во мне дьявольская муть. И комната, и гнойный свет, вонь, и Фатеич на тряпье показались ненужными.
И чего я здесь? Что за ужасный нож в руке? Я постоял, шатаясь, и, испытывая нечеловеческую усталость, двинулся вон из кошмарного омута, опрокинув казан. И, выходя, краем глаза видел, как из него выкатился белый, как череп, известняк и зашипел в луже на полу.
— Фелько! — взмолился Фатеич. — Лужу-то, лужу затри!
Но я взглянул на стену — в золотой раме, во весь рост, написанный с нечеловеческим мастерством, жил начальник. Его тонкие стиснутые губы, словно в скобках, его миндалевидные наивные глаза грустно улыбались мне вслед.
Я хлопнул дверью, а безумие вскричало: «Уходишь? Уходишь? А как же те, что истлели без гробов? Уходишь? А Ванятка, а лагеря, а клятва твоя? Пшик — воздух один!» Но я волочил свой осевший купол по ступеням во двор, сплевывая, думая: будьте вы прокляты, все, и, стоя уже на белых голышах под солнцем среди слепящих тамбурчиков, среди крученых панычей, вдохнул полной грудью свежий воздух, а желудок съежился, и меня опять стошнило под будку голубей.
За штанину тряс мальчишка:
— Дядь, а дядь! Зеленого амазона видели?
Я не ответил, поплелся вон, оглядываясь на заклеенное газетой бельмовое оконце, зная, что Фатеич глядит мне вслед полным отчаяния глазом. А начальник-то и с портрета сойти не может, думал я.
Что-то мне мешало видеть. Я провел рукой перед глазами: козырек! Я разглядывал синюю, побитую молью фуражку. Что за чушь! Откуда? Никогда не было фуражки, мучительно соображал я. Фуражку швырнул в зеленую лужу и ощутил такой прилив поглощающей слабости, что обхватил акацию и слушал сдвоенные удары сердца под ладонью. А когда слабость прошла, побрел по переулку на непослушных ногах.
На углу был погребок. Я спустился под сводчатый потолок в прохладу, пахнущую кислым морсом.
— Водки! — крикнул я.
Буфетчик наполнил мутный стакан и бросил косточку на счетах. Я выпил. Ни вкуса, ни крепости. Вода, решил я и потребовал еще, но из непочатой бутылки. Буфетчик удивился, но бутылку откупорил и косточку щелкнул. Я выпил. Опять вода.
— Ты что, друг, водой торгуешь?
От удивления его брови заползли под черкеску, он отхлебнул из горла, поморщился:
— Какая вода? Чистый водка! — завозмущался, зашевелил усами буфетчик. — Эй! — крикнул в зал. — Иди попробуй бесплатно, скажи этому балбесу.
Два оборванца отхлебывали, смаковали, качали головами, свирепо пялясь на меня. Я сел за стол, смахнул с клеенки крошки и потребовал чистой. Буфетчик, пяля бараний взгляд, достал из-под прилавка бутыль, наполнил доверху стакан.
— Пей! Это тоже, скажешь, вода?
Я выпил. Вода. Лишь дух забило, и пот катился градом.
— Вода! — закричал я и увидел, что столики под сводчатым потолком плавали, мерцая клеенками. — Кругом вода! Потоп! Потоп! — закричал я.
Передо мной лица, глаза, вылезшие из орбит, трясут за ворот, звенят ордена.
— Деньги сперва плати, балбес! — кричал буфетчик и шевелил усами.
— За что, за воду? Был бы ты генерал, был бы ты начальник в золотой раме, вот тогда…
Тупо хрустнуло, сверкнули брызги. Боли не было, только удары — тук, тук, тук, метались лица, лампочка на потолке. Рот заполняла железисто-кислая слизь. Они подхватили, и мои ноги в помятых брючинах и грязных башмаках безвольно волоклись среди других топчущих ног по лестнице, в дверь, и легли на булыжнике среди бочек. Сапог ткнул в ребра, во мне екнуло, и наступила тишина.
Маленький дворик, вокруг ящики, черная крона на фоне сумеречно-фиолетового неба. Мне было хорошо. Я сомкнул веки, и тогда раздался треск, крик, мат. Дверь выплюнула черный человеческий клубок, размахивающий кулаками, а в центре — черный, ловко работающий протезом-крюком по головам, по лицам, и это рассмешило. Кто-то ойкал, отваливался, кто-то полз, поливая кровью дворик. Я улыбался больным ртом, улавливая отрывки фраз. «Полундра… (мат). Фронтовиков бьют!.. (мат)…» Стон, дых… мат.
Когда я открыл глаза, среди стонущих и поверженных стоял черный с рукой-крюком. Я блаженно провалился в небытие, но меня потрясли, я снова открыл глаза, передо мной лицо, окровавленное, возбужденное, рябь тельняшки под ним.
— Вставай, фронтовичок, вставай, здесь убьют, здесь фрицы… гады проклятые.
Он поволок меня, я слушал удары его сердца, могучий дых и еле переставлял ватные ноги. Дверь, лестница, белый халат и перекошенное в ужасе лицо буфетчика. На миг остановились, черный ловко рукой-крюком загреб бутылку с прилавка, прижал к боку, обдал зал матом, и снова поплыли лица, лица, потные, в тусклом свете, в волокнах дыма.
Наконец тротуар и звезды. Я обнял дерево, а брюки-клеш то топтались в свете под окном, то исчезали в темноте. Наконец заурчал мотор.
— Куда? Куда? Где живешь?
— Там адрес…
Чья-то рука шарила в пиджаке, щекоча грудь, зашуршала бумагой, и знакомый голос морячка сказал:
— Валяй. Больничный, шесть. Мордвинов.
Я открыл глаза и увидел серьезный профиль над рулем. Колеса ухали, бормотали, трясли, наконец, расплескав лужу, остановились.
— Здесь, — сказал я, разглядывая мутно-желтое окно в глубине двора.
Я ступал по голышам, и они белели черепами в блеклом свете звезд. Матрос уже не поддерживал меня, и я побежал в порыве ярости, и все качалось — и камни, и осколки света у тамбурчиков, и окно. Лестница, скрипучие ступени. Матерился я, матерился матрос. Я ворвался в дверь.
— Здесь! Здесь!.. Убью, — кричал я. — Фатеич!
Он, восково-желтый, был за горой обуви, какой-то дынеголовый старик, обхватил мои колени, плакал, называл Феликсом Васильевичем, выл. Я кричал, вырывался, летело тряпье, хлопал крыльями попугай, вытанцовывала «лапа» в моих руках. Перед лицом то тельняшка и матрос с рассеченной губой, то Фатеич навзничь, с ужасом в глазу. То опять свирепо глядел начальник.
— Убью! — где-то далеко ревел мой голос.
Потух свет.
— Все, ты убил его! — сказал серьезный, и я удивленно и радостно бросил «лапу». Сильные руки обхватили меня, уволокли в темень.
— Он умер? — спросил я.
— Готов, — подтвердил голос. Мне стало так хорошо и легко, и легкость вырвала из объятий, понесла по булыжникам на улицу, и, пока матрос, раскачиваясь, мочился в подворотне, я бродил по колено в луже, любуясь малиновыми огнями машины в темноте. Потом урчал мотор, и мягкое кресло, такое удобное, ну, словно ковер-самолет, несло меня.
— Кто платить будет? — спросил серьезный над рулем. Я достал пачку сотенных и разбросал их в кабине. Матрос матерился и подбирал. Меня, легкого, радостного, обновленного, несло по ночи, и я шептал: