Праздник побежденных: Роман. Рассказы - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они рассмеялись, и она сказала:
— Феликс, мне хотелось бы закурить.
— Вы курите? — удивился Феликс.
— Иногда, и более того, если предложите, с удовольствием выпью рюмочку вина. Но сначала положите, пожалуйста, тряпку и, если вас не затруднит, наденьте брюки.
Он метнулся в кухню и, надевая брюки, почему-то вспомнил, что так же самоуверенно и ядовито дерзко вела себя Лелька, его Лелька, его единственная давняя любовь. Затем он выбрал самую красивую бутылку в серванте и наполнил итальянским вермутом рюмки. И опять рельефно ощутил: там, в кресле за спиной, закинула ногу на ногу Лелька. Они выпили. Слова, мысли и движения приобрели иной, неизведанный Феликсом, радостный и емкий смысл. И, разговаривая с Верой теперь, он вспомнил свою насмешливую маму. Вера глядела на него задумчиво и влюбленно, и он понял, что все исходит вовсе не от выпитой рюмки, а от Веры. И более всего желал, чтоб сгинул этот проклятый букет.
Он никогда не видел Веру такой свободной, уверенной в своей правоте и в той мысли, с какой она пришла, но которую он, понятно, не знал. Он удивился и тому, что чрезвычайно рад ее приходу и вовсе не думает о Натали, а пристально вглядывается в Верино лицо, отыскивая — что? … Он знал, что находил в нем измененные временем и чуть округлые черты маминой красоты.
— Знаете, чем вы сейчас удивлены и о чем думаете? — спросила она, все так же не замечая букета. — Вы привыкли видеть меня в льняном платьице, несколько, как вы ошибочно считаете, забитую, над машинкой иль читающую своего любимого Достоевского, эдакий синий чулок, а теперь губы мои подкрашены, сигарета и рюмка в руках, и наряд мой, и поведение, как вы считаете, неестественны, и вы все ждете, когда я сорвусь и когда же наконец пролезут ослиные уши.
Они рассмеялись.
— Напрасно ждете. Туфли мои вовсе не жмут, — и она повернула ногу на каблуке. — Я спокойна под вашими потайными и удивленными взглядами. Мне очень хорошо в вашем доме, и спасибо, что впустили, хоть и долго размышляли с тряпкой в руке.
— Как же было не впустить, если вы пришли не иначе как меня обаять.
Они опять рассмеялись.
— Нет, Феликс, сейчас нет. Долго пыталась, но, как известно, безрезультатно, и я оставила эту мысль. Потому что вы живете в фантазийном, по-видимому, более прекрасном мире, в окружении удивительных и разнообразных цветов и форм, вы создали и Наташу такой, какой хотите видеть, и я довольна за вас.
— И не ревнуете?
— Как же ревновать, если я не смогла всколыхнуть вашей фантазии? А Наташа пройдет мимо, не оставив и следа, разве что поцарапает пол в этой комнате своими шпильками, и незачем мне переиначивать.
При слове «Наташа» она напряглась, и задрожала рюмка в пальцах, и краснота залила щеки, и он увидел хорошо скрытую продуманность и ее наряда, и поведения, и понял, что ей это удается. Задетый ее деланным спокойствием, тем, что она ни единым, даже мгновенным взглядом не удостоила букет, который так смущал его своим раздражающе красным цветом, он съязвил:
— А вы переиначьте, может, сможете.
Она выпрямилась, долго и сосредоточенно отыскивала платок в сумочке, а когда нашла, то больше не могла противостоять его едкой улыбке. Она обронила руки с подлокотников, разгладила юбку на колене и сказала неожиданно тихо и добро:
— Я люблю вас, Феликс, много лет, и ничего я не могу переиначить, и не надо так победно… так глумливо. Я сейчас уйду.
Ему стало стыдно и жарко, он искренне попросил прощения, желая одного — чтоб она улыбнулась и, боже упаси, не ушла.
— Вера, — сказал он, — мне б очень хотелось сделать вам приятное.
Она долго мяла платок в руке, наконец распрямилась, улыбнулась, и злой дух отлетел.
— А вы уже сделали: я в вашей комнате, и вы предо мной, и ваша мама улыбается с фотографии, — заговорила она так, будто и не было мрачного момента.
— А что б вы пожелали еще?
Она обхватила колено, склонив голову, как бы сбоку, иронично изучая Феликса, а щека у уха порозовела, выявив русый пушок.
— Я… я многое пожелала бы; пожелала увидеть вас у себя в гостях, пожелала бы испечь вам ванильный пирог с малиной, пожелала бы сыграть для вас на фортепьяно…
Она говорила и говорила, и свет в комнате стал мягче и теплее, и предметы подобрели, потеряв острые грани, и голос ее наполнял радостью, и Феликс восторженно остро увидел дом священника у церкви на старом кладбище, видел Верину комнату с белоснежными скатерками, вышитыми «ришелье», с добрыми иконами в свете лампад и влажными губами ощутил пряный запах горячего ванильного пирога с малиной.
Вера умолкла, глядя умиленно на другое фото на серванте, пожелтевшее, единственное, где он, худой, в непомерном комбинезоне и парашюте, стоял у тупоносого самолета. Феликс вспомнил отца, отец очень хотел, чтоб он летал на этом самолете.
— Этот самолет называется «ишачок»? — спросила Вера.
— Откуда вы знаете?
— Я все знаю, что касается вас.
— Именно И-16. Именно на нем я учился летать «дальше всех», «быстрее всех» и «выше всех». — Но слова о войне, и цвет войны, монохромно зеленый, и ее мрачные светозатемненные ночи были чужды полной света мирной комнате и бутылке итальянского вермута, и он добавил: — Но не научился, и вовсе не я на этом самолете сбил «юнкерса» над морем — все стерлось, пожелтело, и не был я победителем.
— Неправда, не пожелтело, — чуть слышно выдохнула Вера, — расскажите.
В ее «очень прошу» был истинный призыв.
Он опять подумал об отце, о вестибюле, о пыльном скелете под пальмой, болезненно ясно увидел и себя, и «тот день». Это был третий бой. В предыдущих он взлетал, не помнил, как носился над городом и как приземлял машину и приходил в себя, лишь стоя на земле, и был настолько не победитель, что даже не видел немцев, краснел и презирал себя, когда механик, грустно глядя на пулеметы, спрашивал: «Что, командир, опять не стрелял?» В тот день он сидел в накаленной солнцем машине на дне высохшего соляного озера, до боли в глазах слепила искрящаяся под солнцем соль. Чесались мокрая шея, грудь, зудели от соляной пыли ноги в сапогах. За крылом, за полосой кочковатой суши синело море. Ему очень хотелось окунуться, но он вглядывался в знойный горизонт, в призму облаков и сухой степи и больше всего боялся за свою, казалось, голую спину, и хорошо вооруженный истребитель с мощным мотором, к его удивлению, вовсе не утверждал его и не делал героем. И он вовсе не желал, чтоб появились немцы. Вот тогда-то будто отец стоял за его спиной. Он услышал медленные, сдавленные яростью крестьянские слова отца: «Народ тебя учил, одевал и кормил. Родина дала лучший в мире самолет, чтоб ты ее защищал, а ты? — гневно выкрикнул отец. — Ты? — и шепотом добавил: — Мой сын изменник и трус».
На смену страху пришла ярость, он решил: если в этом бою не увижу немцев — застрелюсь.
В свете оранжевого абажура Верино лицо, ждущее, в окладе русых волос.
И Феликс заговорил:
— В третий раз они прилетели с моря. Ракета. Очки на глаза. Полный газ, рев мотора. Взгляд — капот, горизонт, тучи соляной пыли, колеса ударяются в последний раз о землю, сорок два оборота колесика уборки шасси — и я над городом. В этот раз я увидел рыжую канву берега, серую подкову города и лысую гору, и даже купола на Сарыголе ссыпались под плоскость, увидел и белые, вымахивающие из удивительно яркой сини хризантемы у порта — они оседали, и на их месте рыжели плешины донной мути на синеве.
Бомбят, понял я. Но где они? Где? Немцы? Вот тогда-то прямо перед капотом, выходя из пикирования, медленно и плоско вспух незнакомый самолет-раскоряка. Что делать? Я забыл, что надо делать. И мгновение как завороженный разглядывал удивительно красочный, серо-зеленый с ядовито-желтыми консолями самолет, и фюзеляж его был в грязи, и только я успел подумать, что там, откуда он взлетал, прошел дождь, как две головы под сияющим плексом разом обернулись ко мне, тут же и засверкали какие-то спицы. Стреляют! И в кого — в меня! Теперь я знал, что делать. Я поймал самолет в прицел и нажал, и машину долго трясло, как на незримом шифере, и горько пахло порохом. Я не успел понять, что произошло, как самолет-раскоряка клюнул вниз и потянул над синью к берегу, и винт его стоял, а я взмыл и потерял его над степью, и ошалело отыскивал. Он опять возник на фоне моря далеко внизу, там, где я его и не ожидал. И протянул по кромке желтопескового берега и сини и лег на собственную тень.
Феликс умолк. С испаринкой над губой Вера откинулась в кресле. «Меня никто никогда не слушал столь заинтересованно», — подумал он.
— А что потом? — спросила она.
— Потом я очень устал и, обливаясь потом, еле вылез из кабины. Потом мне не поверили, не верил я и сам, но сизые пулеметы, которые я сжег неумелой стрельбой, впечатлили. Все повскакивали на подножки, попрыгали в кузов полуторки, наконец доставившей бронеспинку, и понеслись по степи. Мы подъехали, когда трое из НКВД усаживали в «эмку» немецкого летчика, а нас к нему и не подпустили. «Юнкерс», вспахав песок, опустил в море крыло. Я глядел, как волна покачивает элерон, и все норовил стать к самолету спиной, потому что во второй кабине обвис в ремнях убитый мной человек. Потом меня качали, кричали «ура», а лица восторженные, победные, лишь я не был победителем и желал одного: зарыться в горячий песок и умереть, как тот во второй кабине. Вечером феодосийцам показывали немца. Впереди шествовал маленький толстый начальник в широченных галифе «бабочка» и в гимнастерке-юбке и двумя наганами на поясе, за ним несли ящик для пьедестала, и четыре милиционера с саблями наголо и свирепыми лицами конвоировали немецкого капитана прямо в комбинезоне, шлеме и очках и невиданным сверкающим крестом на шее. И я вместе с зеваками взбирался на парадные ступени, чтоб лучше видеть, как на глаза немцу милиционеры натягивают очки и взгромождают его на ящик, а краснолицый начальник плюет в немца, грозит кулачком Гитлеру и неожиданно пронзительно вопит, призывая немецкий рабочий класс поднять оружие пролетариата, а немец-капитан моргал белесыми ресницами за стеклами очков и с высоты ящика победно и презрительно озирал восторженную толпу. Я глядел на своего побежденного и ощущал свою голую спину.