Праздник побежденных: Роман. Рассказы - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Афанасий Лукич провел ладонью, и на морщинистой щеке слюдянисто заблестело.
— Чего ты, старый, радоваться надо, наш праздник, — Мария Ефимовна разлила полынную по стопкам.
Афанасий Лукич выпил и, тыча в глиняную миску, сказал:
— Ешьте, дорогие гости, а то больше нема, — и хитро подмигнул старухе.
— А куда ж оно девалось? — деланно испугалась та. — Никак Карай съел. Ух ты! — и погрозила под стол.
Карай в сенях клонил разноглазую дурацкую морду и шлепал по глинобитному полу хвостом. Мария Ефимовна подняла крышку с чугунка, оттуда повалил пар. Увидев розовеющий бараний бок, все рассмеялись нехитрой шутке старика. Пламя подскакивало в лампе, и Мария Ефимовна, очень довольная, складывала руки на груди и тихо млела, показывая розовые, без единого зуба, десны, по шоколадно-запеченным щекам спадали на розовую кофточку серебристые пряди, а веки у нее были опущены, и Феликс так хотел увидеть ее взгляд, заставляющий осекаться на полуслове людей даже очень сильных. Дед охмелел, погрозил старухе ложкой и, растекаясь по рубленому, коричневому от времени стулу, распорядился:
— Марфа, расскажи-ка ты нам, как я ромына в войну прогнал, когда он мыло в свою торбу побросал.
— Будет, старый. — Но Мария Ефимовна ладонями закрыла глаза и, посидев, повспоминав, заговорила: — Два ромына в войну пришли — шапки барашковые, а винтовки длиннющие, и штыки над ними небо колют. Один деньги перед носом трясет, на тарабарском языке лопочет, а другой в хату шасть, мыло с печурки в торбу, подсвечник медный в торбу, стеклянные бусы, те, что дед подарил, — в торбу, — Мария Ефимовна, как опытная рассказчица, выдержала паузу с закрытыми глазами и, взметнув над головой кулаки, продолжала, — а дед как вскочит, ногами как застукотит, рукой за горб как схватит ромына, ромын так и сел на крыльцо. Винтовка длиннющая над головой качается. А дед кричит: «Ты зачем мыло украл, такой сякой? Будешь еще? Будешь?» Ромын слезами заливается, барашковой шапкой сопли со слезами размазывает. Жалко стало ромына, обмыли мы его, вареной бараниной да брынзой накормили. И как родной нам стал. Отпустит его, бывало, фельдфебель, он винтовкой забор подопрет, барашков с дедом стригут. А то с дедом ночью наметом кефаль душить пойдет. В войну кефали у Кобылкиного носа страсть сколько стояло. А то приходит наш Исидорка, похудевший и зеленый, не плачет даже, на крыльце сидит, горбится, руки трясутся, портянку перемотать не может и только шепчет: «Прощай, мамка, прощай, дедка». Чего тебе, Исидорка, спрашиваю я, а он одно: «Прощай, мамка, прощай, дедка. Севастополь бум, бум, бума». Это значит Исидорку нашего на Севастополь гонют. Севастополь далеко, а по ночам сполох над морем стоит — страх. Ну, я ему и помогла, есть такая травка. Язвами пошел ромын, и сколько врачи ихние ученые не бились, домой поехал наш Исидорка. Но прежде я в госпиталь к нему сходила и выучила, какую травку дома надо приложить.
Дед заговорщицки подмигнул и пропел:
— Мамалыга, молоко, Ромыния далеко. Она всю правду говорит, колдовка она. — Дед встряхнул ложкой и посмотрел на старуху с большой любовью, а Мария Ефимовна, счастливая, указала на фото в зеленой рамке — на нем усатый детина в окружении ребятишек.
— Вон он, наш Исидорка. Письма пишет. Приезжал, подарки дарил.
Феликс старался не смотреть на другую, пожелтевшую фотографию, ту, что под самыми образами в свете лампады, потому что в груди пустело, и боль сжимала сердце. На ней мальчик в постолах и с мандолиной. Голова его, склоненная набок, с таким же высоким и шишковатым, как у деда, лбом с удивленными дугами бровей. Его рот дурашливо приоткрыт. Феликсу грустно было и на стариков смотреть. Он губами осязал истлевшие цветы.
Но Натали было радостно, она полностью погрузилась в новый для нее мир с так понравившимися ей людьми, она пила и ела с аппетитом; в баранине попадались седые волоски, она извлекала их, а когда дед, охмелев, забывал закрыть рот, на лице не было и тени неудовольствия.
Феликс выпил еще рюмку, и его повело в печальное созерцание. Звук голосов стал удаляться, и как бы со стороны он увидел дом на пустынном берегу, окно малиново рдело в ночи. Тело его было здесь, за столом, рука держала сигарету, а душа, казалось, подглядывала с той стороны стекла, из ночи. Он увидел людей в скудном свете керосиновой лампы. Люди заняты вечерней трапезой. Теплилась лампадка под образами, по глинобитным стенам скользили тени мотыльков. Дед восседал прямо и строго. Натали грудью налегла на стол, вглядываясь в старую женщину. Мария Ефимовна, опустив тяжелые веки и стиснув губы, молчала. Видел он и себя, сидящего, ладонью подперев щеку. Дым слоями плавал у мутного стекла, а попадая в горячую струю, поднимался к потолку. На стене шмыгали кошачьими глазами ходики, отстукивали время; лица людей были спокойны и безмятежны. На столе кипел зеленый самовар.
Люди стали пить чай из глубоких блюдечек с потемневшей от времени эмалью. В сенях заблеяла овца. Пастух вышел, притворил дверь, а когда вернулся, осенил лоб и сказал, что все, слава богу, овца троицу принесла, и, ткнув заскорузлым пальцем в Натали, сказал, что она счастливая. Натали улыбнулась. Потом люди поблагодарят Бога за еще один прожитый день и отойдут ко сну от мирской суеты. За окном будет стоять полная луна, и берег, словно черные руки свои, протянет в синеву мысы. Будет белеть крест под орехом, а ходики в темноте будут шмыгать кошачьими глазами, отсчитывая время.
Феликсу стало невыносимо жалко бедных стариков, он думал, что скоро случится неизбежное — их не станет, и дом на пустынном берегу осиротеет. Пожалел и себя, потому что все проходит: уйдет и Натали, останется он один в этом скорбном мире.
Феликс вздрогнул, на его плечо легла легкая рука.
— Не печалься, — тихо и радостно прозвучал голос Марии Ефимовны, — сейчас она с тобой, а о будущем не загадывай.
— Откуда ты знаешь, о чем я думаю?
— А мне от Бога дано.
Мария Ефимовна сняла руку и ладошкой накрыла ошечковую кость на столе.
— Ты и меня видишь? — спросил Феликс и понял, что вопрос задал не так уж и шутя, и вовсе не наигранно дрогнул голос.
— Вижу и тебя. Ой, как хорошо вижу.
Она подняла веки, ошечок под ладошкой перестал тарахтеть, и он увидел пару зеленых фосфоресцирующих глаз без зрачков, будто две изумрудные рыбинки. По его спине пробежали мураши. Она и впрямь колдунья, подумал он.
— Ты слушай ее, Феля, она всю правду говорит, — подтвердил Афанасий Лукич. — Я хотел тебе письмо отписать, а она говорит: «Не надо, он сам на Ванюшкин день приедет, чебуреки есть будем». Ты и впрямь приехал. Мы, Феля, — и в голосе деда слышатся скорбные и торжественные нотки, — скоро отойдем в Божий мир. Так пока жива, пускай тебя полечит она.
— От чего?
— А ты послушай ее, Феля, она всю правду тебе и скажет.
— Душа у тебя добрая, — заговорила старуха, — хороший ты, Феля, а вот заговорен, или божьего человека обидел, а может, просом посыпан. Али зачат ты в страхе, а не в любви.
«Откуда она знает про старика, откуда просо? Это моя тайна, которую открыл я только Натали, но не успела же она…»
— А может, за грехи родителей проклятие несешь? — продолжала старуха. — И жизнь для тебя не жизнь, а маета на божьем свете. Жить боишься ты, Феля.
Шепот Марии Ефимовны окутывал и уводил в неведомый мир. Феликс встряхнул головой — все прояснилось. Натали подалась вперед и внимала каждому слову старой женщины, в глазах ее были глубина и обожание.
— И порешили мы со стариком отвести напасть, — говорила старуха, — то страхи леденят тебя, то ярость злобная. Сегодня наш праздник хороший, и Ванятка с нами побыл, а ты не веришь, жалеешь нас, стариков, о смерти все думаешь, а кто о ней думает, Феликс, тому нет покоя, тот не видит рая Божьего, земного, в котором пребывает. А уж когда Господь призовет, то и вовсе великая радость и избавление.
В ее словах была правда, но наперекор правде, как зло против добра, как ночь против дня, родился протест и искривил лицо Феликса в глумливой гримасе.
— Ну а как лечить будешь? — спросил он.
— А просто, Феля, свечку зажжем, книгу святую на грудь твою положим, почитаю, а ты лежи себе на диване, слушай, думай, но курить не смей. Потом я потру тебе руками голову, а ты дремли себе, легко так и свободно, и слушай мои слова, и все беспокойства, все страхи, кои без причины жмут мышцы твои, уйдут.
Феликс представил себя с книгой на груди и, хохотнув в лицо Марии Ефимовне, спросил:
— И поможет?
Ошечок под ладошкой перестал тарахтеть, сверкнули две изумрудные рыбки. И вдруг с ослепительной ясностью он увидел себя. Боже! Как мерзок я. С глумливой улыбочкой на лице, с выползающим полупрерванным гадким словом, и, что б ни шлепнул он сейчас на стол, они простят. Они близкие и родные люди, а он глумится, похохатывая. Достойный сын своего папаши.