Ожидание - Владимир Варшавский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У входа в последний барак я почти натолкнулся на маленькую фигурку, словно притаясь стоявшую в тени.
— Федя, что вы здесь делаете? — спросил я удивленно.
Он взял мою руку и, сдерживая волнение, тихо сказал:
— Владимир Васильевич, слышите эти разрывы один за другим: та-та-та-та. Это «Катюша» играет.
Стараясь различить среди звуков орудийных выстрелов и пулеметных очередей эти особенные звуки «Катюши», я спросил:
— А правда — эта «Катюша» такая страшная?
— Ах, еще бы, все сжигает. — Он помолчал и вдруг заговорил с волнением, которое меня удивило, так как он всегда был очень сдержан. — Владимир Васильевич, не могу я больше, убегу к своим.
— Мы тоже обдумываем, да трудно это, Федя: на всех дорогах заставы.
— Все равно, пусть убьют. Измучился я здесь. Верите ли, ночи не сплю. Все лежу и думаю, как же это, русские, свои совсем близко, а я что же? Раньше мне нельзя было, не мог больных бросить. А сегодня мой последний умер, — сказал он печально.
* * *На следующий день Федю перевели обратно в русский лагерь. Вечером около кухни стоял с телегой высокий, в белой папахе конюх Яшка Медяков. Федя о чем-то говорил с ним вполголоса. Русские конюхи жили на конюшне при нашем лагере. Жили богато. Возили и крали американские посылки, пили водку, в городе у них были любовницы. Вся чернорыночная лагерная торговля проходила через их руки.
Когда я увидел Медякова в первый раз, он так же как сегодня стоял с телегой у кухни. Только тогда мороз был крепче. Туго перепоясанный по впалому животу, он прохаживался около лошадей, притоптывая озябшими ногами и напевая вполголоса:
«Есть на свете уголочик,Ето тоже да не мой»
Несмотря на неуклюжие сбитые сапоги, у него была легкая, как волчья побежка, походка. Даже в узкой и короткой ему шинели он был хорош собой: высокий, статный, с широкими плечами и грудью. Белая папаха очень шла к его красивому лицу. На лоб молодецки выпущена прядь русых волос. Но во взгляде серых глаз что-то тяжелое, скучное, ленивое. Держал он себя независимо, почти высокомерно.
Я спросил его:
— Вы казак?
Смотря на меня с высоты своего огромного роста, он усмехнулся, открывая сплошные белые зубы:
— Дед мой был казак, отец — сын казачий, а я… — Почувствовав, что получится обидно для него самого, он не договорил.
Лошадь внезапно заржала и стала бить ногой. Яков треснул ее кулаком по лбу: «ну, балуй!».
— Зачем вы лошадь бьете? — спросил я невольно.
— Нет, я сляхка, — усмехнулся он, посмотрев на меня с презрением.
Желая его испытать, я спросил, что он думает о власовцах. Он нахмурился:
— Что же, добровольно мало кто шел. Были, конечно, б… а так — больше с голодухи. Ведь до чего доходило: трупы кушали. То есть, мы не кушали, а знаете черные: узбеки, кавказцы. Мы их так называем: черная нация. Вот и записывались. В лагере все равно подохнешь. Если не от голода, так полицаи забьют. А там думали, к русским удастся перебежать… Немцы тоже обещали: мясо будут давать, жалованье платить, а потом в Расее землю отведут. Только меня не заманишь. Хоть медом кормить будут. Не люди они, звери. У нас в лагере, что делалось. По четыреста человек в день умирало. Тифозных зарывали — шевелились еще. Ведь немцы на нас как смотрят? Будто не люди мы даже вовсе, а вроде хвостатых. Одна баба ихняя, старая, и вправду думала, что у нас копыта на ногах. Ей-Богу! Все мальчика внучка приводила, просила разуться, показать. А у нас разницы не делали: русский ты, или француз, или немец. Хочешь работать — живи свободно, такие же права, как у всех. Или вот у нас, у в армии. Всякий офицером мог стать. Была бы голова хорошая. А там, русский ты, или узбек, или жид, все равно.
Я спросил:
— Ну, а как вы дома, в России, жили?
— Что же, хорошо жили, — ответил он неохотно, — не так, как здесь. Панов не было на себя работали. У нас свобода была. Отработал семь али там восемь часов, идешь с бабой в парк гулять или в кино, водку пьешь, никто тебе ничего не скажет. Не понравилось на одном месте, пошел на другой завод или совсем в другой город уедешь или на село. Я всякую работу умею, как говорится, на все руки. А здесь как живут? Дома хорошие, чистые, ничего не скажешь. Это у них по-культурному. А ни парка, ни клуба. Некуда на люди пойти. Сидят каждый у себя, как кроты, да только кофий без сахара пьют. А дома бывало, накидаешь в чай сахару, прямо патока, кушать приятно… А спинджаков этих самых сколько было! Не так как здесь, старого не донашивали, на помойку бросали.
Но он говорил об этом неправдоподобном изобилии равнодушно, со скукой. Смотрел в сторону. Как если бы главным было что-то другое, чего он не мог объяснить словами.
А сегодня у него было непривычно оживленное выражение. Глаза возбужденно блестели, на скулах — красные пятна. Мне показалось, он был уже выпивши.
Вы, Яков, веселый сегодня, — сказал я, подходя.
— … ж плакать, — ответил он весело и грубо. Как говорится, в Москве на слезы не смотрят.
Я не удержался и поправил:
— Москва слезам не верит… А что, как вы думаете, успеют они нас эвакуировать или нет?
Яшка посмотрел на меня смеющимися глазами:
— Эх, пришли бы ко мне на конюшню. Водки выпьем. Я вам показал бы: у меня карта есть. Ведь, что делают, — он свел перед собою руки, словно что-то обхватывая, — смеяться будете.
В это время из кухни, засовывая в подсумок какую-то завернутую в промаслившуюся газету снедь, вышел на крыльцо хромой немецкий унтер. С трудом влезая на телегу, он сердито крикнул:
— Iwan, schnell, es ist spat![115]
Посмотрев на него со скукой, Яшка презрительно сказал:
— Погоди, вот русские придут… кричать будешь.
Поправив на лошади оголовок, он неторопливо полез на телегу. Немецкий унтер уже сидел на мешках, держа карабин между колен. Он недовольно повторил:
— Los, Mensch![116]
Яшка уселся, расперся поудобнее, разобрал вожжи. Лошадь тронулась. Федя положил свой узелок на лежавшую на телеге поклажу. Протянул мне руку.
— Ну, Федя, не поминайте лихом.
— Что вы, Владимир Васильевич, ведь я о вас, кроме самого хорошего, ничего не могу сказать.
Он вскочил бочком на телегу, выезжавшую громыхая колесами на мощный спуск к воротам, и уже издали в последний раз помахал мне рукой.
* * *А на другой день серб Милован, который каждый день ходил с вахманом в русский лагерь, сказал мне, что Федя и Яшка бежали. Лошадь и телегу бросили на дороге. Хромой унтер лежал на обочине, в канаве. Когда пришел в себя, рассказывал, его сзади оглушили чем-то по голове, что было потом — не помнит. И карабин его исчез.
Не знаю, обдумали Федя и Яшка побег заранее или внезапно решились, когда ехали лесом. Вспомнили, русские уже недалеко. На дороге ни души, вокруг темный бор.
Немцы ходили с собаками. Не нашли. Да, может быть, и боялись слишком углубляться в чащу. Знали, у Яшки карабин.
Прошло два дня. По дороге вдоль железнодорожной насыпи непрерывно двигались войска, обозы, артиллерия. В город пришла дивизия эсэсовцев. Лагерная охрана ходила в поле стрелять из «панцер фаустов». У караульного помещения стояли телеги. Немцы грузили ящики, мешки, ранцы. Старший немецкий врач настаивал на эвакуации госпиталя.
Как всегда перед отъездом, я чувствовал одновременно и радостное и грустное волнение. Я теперь лучше видел прожитые годы.
* * *За дверью комнаты, где была устроена часовня, слышалось неясное бормотание. Я колебался: входить или не входить? Я никогда не мог привыкнуть к католическому богослужению, да и отца Льва, которого я любил, уже не было в госпитале. Бородатый, необыкновенно деятельный, он бессменно работал санитаром в палате у тяжелобольных, но был веселый, даже в волейбол играл. Говоря с ним, каждый чувствовал, что отец Лев с первого же взгляда увидел в нем все то хорошее, чего не замечали другие люди. А теперь служил совсем еще молодой священник, который работал помощником санитара. Он не очень мне нравился. С больными ему всегда было некогда. В полосатой лазаретной куртке, с широким, как у женщины, тазом и довольно плотными ляжками, в очках, с падающими на потный лоб волосами, он вбегал в палату, держа перед собой лоток с лекарствами. Торопился, путал, раздражался. Но на пороге ожидавшей нас неизвестности, мне хотелось быть вместе с товарищами. Они в торжественном молчании стояли рядами, с лицами, измененными строгим и сосредоточенным выражением. Священника было трудно теперь узнать. Самодельное, из белой бязи, облачение придавало ему что-то трогательное, будто он был из ваты. Лицо детское, розовое, глаза как рождественские блестки. Он уже кончил служить и говорил теперь проповедь.
— Не бойтесь, братья, все свершается по промыслу Божию! — чуть не падая от изнеможения, восторга веры и страстной мольбы воскликнул он проникновенным звенящим голосом.