Ожидание - Владимир Варшавский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще к чему я никак не мог привыкнуть в деревне: здесь никогда не происходило ничего нового, ничего непредвиденного, время двигалось не в будущее, а по кругу. Смена полевых работ совершалась с предопределенностью вечного возвращения. Меня охватывало чувство отчаяния и безнадежности, когда я думал, что нам еще иного раз придется собирать картошку.
* * *К концу четвертого года плена все-таки произошли перемены. Началось с неожиданного для всех бунта Бернара. В последнее время на него все чаще находили припадки угрюмости и каждый раз длились все дольше. Сперва я не понимал в чем дело, но потом стал догадываться. Письма из дому Бернар читал про себя, но свои впечатления от прочитанного высказывал вслух, так что мы всегда знали, о чем ему пишут. Однажды, читая письмо от матери, он сообщил нам, что соседская дочка Жаклина, которая была совсем еще девчонкой, когда он уезжал, вышла на днях замуж и какая-то «маленькая Мадлена» тоже уже помолвлена.
— Смотришь, когда я вернусь, окажется все девушки у нас в деревне уже повыходили замуж, — сказал он в раздумьи. Потом со смехом прибавил: «Je ne veux pas tout de même qu'il ne me reste quэun vieux tableau».[99]
Он смеялся, но я чувствовал, что мысль о женитьбе его мучает. Мы все давно знали его историю. До войны у него была невеста. Почему-то он поссорился с ее родителями и перестал с ней видеться. Он любил ее по-прежнему, но горд и упрям был до самоуничтожения. Даже из плена ни за что не хотел ей написать, а сам боялся, что она выйдет замуж за другого.
В Бернаре было еще столько ребяческого, что иногда мне казалось, я не на десять, а на пятьдесят лет его старше. А тут он вдруг сразу стал взрослым. Мысль, что его отец уже стар и не управляется один с работой, не давала ему покоя. Пора было возвращаться домой, жениться, самому взять в руки расстроенное хозяйство. Жизнь в неволе становилась ему с каждым днем все тяжелее и ненавистнее. До тех пор Бернар ни разу не болел. Мы даже ругали его за это. Время от времени кто-нибудь из нас сказывался больным и день, два не выходил на работу. Только один Бернар никогда этого не делал. А теперь он все чаще говорил мне с каким-то загадочным и угрожающим выражением:
— Tu verras, un jour je tomberai raide![100]
Я напрасно пытался его отговорить. Он слишком терзался и какая-то ожесточенная решимость все больше им овладевала. Началось с того, что однажды утром Бернар отказался запрягать. Наш хозяин был в этот день в отъезде и за работой на ферме присматривал его свояк, огромный, толстый, важный, с трясущимися лиловыми щеками и нафабренными, крашеными усами. Он сам пришел на конюшню и спросил Бернара, почему тот не запрягает.
— Du machen![101] — сказал Бернар, показывая на хомута.
Тогда усатый, схватив его за грудь, замахнулся. Бернар даже под мышки ему не доходил, но не испугался, а спокойно смигивая смотрел на толстое брюхо бауэра. Потом Бернар говорил мне: «Ударь он только меня, так бы и двинул ему коленкой в…»
На следующий день Бернар совсем не вышел на работу. В то время у нас был новый вахман, который явно тяготился и военной службой и своими обязанностями надсмотрщика. Он был чрезвычайно вежлив с нами, прежде, чем войти в нашу каморку, стучал в дверь. Однако, по требованию бауэра он должен был усмирить Бернара. Я столкнулся с ним в проходе между денниками. Он стал жаловаться мне на Бернара: упрямый, нарочно не слушается:
— Er wird damit was kriegen![102] — сказал он, показывая, чтобы придать себе решимости, на приклад карабина.
Я пошел за ним. Бернар, угрюмый и небритый, лежал на своем месте под потолком. Остановясь на пороге, вахман спросил его дрогнувшим голосом, выйдет ли он на работу.
Бернар отрицательно покачал головой: «никс!»
— Warum?[103] — спросил вахман растроенно.
Бернар словно только и ждал этого вопроса.
— Darum![104] — ответил он грубо и насмешливо, совсем как немцы говорили.
— «Darum», sagst du!?[105] — напрасно стараясь принять грозный вид, закричал вахман чуть не плача.
Он не нашелся что еще сказать и махнув рукой вышел.
Через два дня Бернара отвезли в лагерь. Нам сказали, в штрафную роту. Нахмуренный, с упрямо блестевшими глазами, он истуканом сидел в санях. Хозяин, верно желая нам показать, что он тут не при чем, подошел к нему и протянул руку. Бернар не шелохнулся, словно не видел. Мы смотрели, затаив дыхание. Наконец, медленно и неохотно Бернар подал хозяину руку. При этом на его лице проступило такое высокомерное выражение, точно он был каким-то владетельным принцем.
Мы боялись за Бернара. Маузольф рассказывал, что из штрафной роты человек выходит «halb kaputt»[106]. Но впоследствии мы узнали, что, вопреки наказу хозяина, вахман сдал Бернара в лагере не как ослушника, а как больного.
Вскоре после отъезда Бернара мне повезло — я заболел. Целый день я мог оставаться в постели и читать. От слабости и жара я засыпал, потом, немного подремав, опять брался за книгу. Никогда еще чтение не доставляло мне такого почти физически ощутимого счастья, такой отрады. После бесконечности однообразных дней тяжелой и постылой работы, вдруг сладостное чувство отдыха. Одиночество, покой, свобода, легкое головокружение от жара и переносишься в светлый мир, где нет ни холода, ни усталости, ни навозной кучи посередине двора, ни рабства плена, ни войны, ни ненависти. Я читал книгу о Плотине. Каждую страницу я перечитывал по два, по три раза и все-таки не понимал. Но, даже не понимая, я с восхищением видел движение мыслей Плотина: кристальными постройками они воздвигались все выше и выше, так что я не мог больше за ними следить, моя голова падала на подушку и я в изнеможении закрывал глаза. Но и тогда мне сиял ослепительный свет. Я видел, как всходит небо, где «каждая звезда — солнце». Сколько книг я читал — и все было скучно. А когда прочел: «Я часто выхожу из моего тела и просыпаюсь в самого себя», радость: это то, к чему всегда стремилась моя душа. Счастливый Плотин, у него не было сомнений…
Будто колодезь открылся внутри меня и там внизу человек, каким я мог бы стать, рывками подымая голову из черной воды, старался вылезти наверх. Мне казалось, если продлить усилие, то всегдашний туман передо мною рассеется, и я увижу…
Только не надо выздоравливать: тогда опять работа с утра до вечера и отупляющая усталость. Я хотел, чтобы моя болезнь затянулась и меня отправили в лагерь. Лагерь представлялся мне чуть ли не столицей: там театр, лекции, кружки; умственная жизнь. А главное — перекресток, постоянно проходят новые люди, пленные всех национальностей, многоязычный форум. Особенно я надеялся, в лагере будет возможность встречаться с русскими.
Надежда на новую жизнь радостно меня волновала. Только немного грустно было расставаться с товарищами. Четыре года мы прожили в нашей тесной каморке и ни разу не поссорились. Все по-братски делили. Но все равно, после того, как увезли Бернара, уже не то было. Маленький мир нашего команде распался.
IV
Последний год в плену я работал в госпитале при лагере. Голая площадка, огороженная двумя рядами высоких столбов, с дико накрученной колючей проволокой. Уныло жмутся к земле серые бараки. У ворот и на угловых вышках день и ночь часовые. Другие, поблескивая примкнутыми штыками, прохаживались вдоль столбов с колючкой. Им было скучно, они пробовали с нами заговаривать, выпрашивали папиросы. За проволокой — пустыри, песок, плоское место. Только на севере какое-то подобие пейзажа: длинная цепь вросших в землю пороховых погребов, ельник, железнодорожная насыпь. Но поезда тут редко ходили — боковая ветка. Вдали, за краем леса, виднелись сторожевые вышки другого страшного лагеря. В деревянных сгнивших бараках там умирали последние пережившие первую зиму русские пленные.
Раз в неделю оттуда к нам водили на рентген больных и раненых.
* * *В ворота госпиталя въехала черная глухая карета. Ее тащила, с трудом передвигая разбитыми ногами, старая рыжая лошадь. Сзади, под охраной вахмана, шли русские врачи. Карета остановилась около мертвецкой. Двое русских санитаров, один в кубанке, растворили дверцы в задней стенке кареты и вытащили за ноги грязно-серый слепок человеческого тела. Тяжело переступая они внесли его в мертвецкую.
Из времени нашей тюремной жизни, постылой и нерадостной, но все-таки еще жизни, мы с детским страхом смотрели, как санитары перенесли из кареты в мертвецкую еще несколько таких глинисто-серых существ или предметов, которые были прежде людьми. Один был огромный. Санитары сутулились, внося его на крыльцо. Прогибаясь в поясе, он почти касался каменным задом земли.
В неподвижном свете дня все оставалось таким, как было: отвесная черта угла мертвецкой, колючая проволока, а за ней какое-то непонятное отсутствие дали: песок, немножко травы, и сразу за дорогой — дождливое серое небо. Но эта черная карета и санитары, казалось, находились в проруби другого, ярко освещенного пространства. Там будто открылась какая-то потаенная комната, где происходило что-то невыразимо гнусное и страшное, и мы знали — это и есть правда существования, о которой лучше не думать, но от которой некуда уйти.