Путешествия без карты - Грэм Грин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже после того, что генерал ответил на мой последний вопрос о немецких офицерах, уехать оказалось невозможно. Ответы нужно было перепечатать, чтобы потом вручить машинописный текст. Все так же медленно тянулось время, и мы томились на веранде рядом с мужчинами при пистолетах, среди которых были администратор–американец — нездорового вида человек с заросшим подбородком и выступающим животиком, молодой надушенный мексиканский журналист, получивший предупреждение, чтобы он лучше сюда не ездил (в тот день было объявлено восстание), и слепой Томас, ощупывавший все вокруг. В десять часов нас снова отвели в новое генеральское бунгало и накормили ужином. У небольших костров, горевших во дворе, сидели женщины, помешивая угли и наблюдая за котлами; как маленькие змейки, подрагивали огненные языки царила ночь. Вдали с тяжелым грохотом ползла гроза (неделю назад в горах убило молнией двух возвращавшихся домой пеонов) — казалось, будто на товарной станции швыряют грузы из вагонов. В зале сидели две размалеванные, длинноногие девицы в кричащих платьях, дожидавшиеся генерала и постели. И снова управляющий смотрел, как мы едим, и вновь, поскрипывая кобурой, пододвигал салаты, и вновь ходила мимо нас развязная, смазливая служанка с наглой полуулыбкой на подрагивающих губах. Все вместе это напоминало пьесу, объединявшую немыслимые крайности: предпринимателя, бандита, старого философа (накинувшегося на еду так, словно его ждал длинный переход через безводную пустыню без запасов провианта), мир плоти, притаившийся вблизи, и небо, раскалывавшееся снаружи.
Мы выбрались из Лас–Паломас около одиннадцати часов вечера; у старого учителя тоже была просьба к генералу, и это задержало нас еще на полчаса. Преобразившись в семьянина, он хлопотал о своем младшем, безработном сыне, старшего он несколько недель назад похоронил в Веракрусе, где тот работал врачом и чем‑то заразился. Генерал продиктовал коротенькую записочку, на основании которой юноше должны были предоставить работу в каком‑нибудь из ведомств в Сан–Луисе, должно быть, так оно и было, пока не началось восстание, принесшее с собой насильственную смерть для жертв, веселье и хмель убийства солдафонам и опрокинувшее тихие и неприметные мирки, в которых жили люди вроде учительского сына.
Наконец, мы сели в машину и двинулись навстречу буре. Раскрылись белые ворота, свет фар упал на часового, сделавшего энергичный взмах винтовкой, и машина поползла в горы. Словно угроза, нависшая над будущим, буря ждала нас где‑то впереди, за паспортным контролем, до которого мы добрались в два часа ночи. Водитель и сидевший рядом с ним предприниматель дружно пели, старый философ беспокойно спал, сжимая в руках зонтик, его прекрасная, породистая голова, очерченная светом молний, подпрыгивала на изорванной обивке. В зеленоватом полыхании зарниц выныривали, словно часовые, стоявшие на склонах кактусы, по обе стороны от перевала дрожали молнии, вонзаясь в землю. Когда это живое освещение гасло, мы погружались в непроглядный мрак и ехали вслепую, сползая то налево, то направо, почти цепляясь крыльями за кактусы, навстречу пламеневшим в небе остриям. Они напоминали заградительный огонь разряды, как ракеты, пикировали с неба в миле впереди. И вдруг мы повернули, уклонились, обманули молнии. Бледневшая гроза шумно роптала где‑то в стороне, и впереди в горах мигнул какой‑то огонек. Старик–учитель спал, предприниматель клевал носом, какой‑то не ко времени проснувшийся петух попробовал свой голос и заснул, мелькнул в лучах фар мертвый город, словно картинка в волшебном фонаре.
Гроза оставила в душе не страх, а ощущение подъема. Для человека молнии всегда неотделимы от богов, это величественное, грозное, слепящее и нарочитое бесстрастие воспринималось как насмешка над насилием, творимым человеком, — над инкрустированными кобурами и глупым самомнением убийц. Невольно вспоминался Хват–Каплан и Джим из Оклахомы с их высушенной кожей и открытыми всем взорам ребрами, они‑то числили себя среди хозяев жизни, но очутились в балагане и были выставлены на потеху публике. При грозном свете бури все эти люди, даже генерал, вдруг стали смехотворными, как персонажи фарса.
В МЕХИКО
Только большие, выразительные, словно на плакатах, питы 1 вносили оживление в однообразную картину гор и выжженной равнины. Пожалуй, это было даже по–своему красиво, но я смотрел сейчас на мир глазами Коббета, от «Сельских прогулок» которого как раз поднял глаза, чтоб поглядеть в окно. Коббет судил природу с точки зрения пользы, а не красоты, как было свойственно романтикам. Романтикам понравилась бы мексиканская природа, они бы говорили, что она «возвышенная» и «внушает трепет». В самых бесплодных пустошах они угадывали близость Бога, словно он был поэтом, спасавшимся уединением, и нужно было, проявляя деликатность, подглядывать за ним в подзорную трубу, пока он предавался размышлениям у водопада или на вершине горы Хелльвеллин, — как будто Бог, разочарованный в венце творения, решил вернуться вспять, к созданиям более ранним. Романтики предпочитали дикую природу, которая отторгла человека.
1 Пита, или магей, — разновидность агавы. — Прим. перев.
Признаюсь, что меня приводит в ужас вид невозделанной природы или такой, которую нельзя обжить, и я лишь на словах способен восхищаться бушем и берегами Корнуэлла. «На березах распустились листья. Пшеница превосходна, она сейчас красивей, нежели в иное время. Я не заметил ни улиток, ни червей на сухом грунте. Корни растений выглядят здоровыми. Всходы овса совсем еще невелики, однако я не вижу оснований для тревоги». Такое описание мне понятно, в нем и на гран нет субъективности, и отношение к природе здесь такое же, как к караваю хлеба, а если нам угодно, отдельные предметы: овес, пшеницу и березы — мы можем расцветить сентиментальной дымкой, живущей в нашей памяти. Что написал бы мексиканский Коббет, подумал я, об этой странной, живописной, выжженной земле? «Губительная местность, грунт состоит из камня и песка… как я заметил по дороге, пита — единственное растение, способное плодоносить в этих условиях». А проезжая через Гуичепен, какой филиппикой он разразился бы против «презренных подхалимов власти», скрывающих под вывеской свободы цепи рабства! Я ехал по туристскому маршруту в Мехико из Ларедо, и ни в одном из лучезарно–жизнерадостных американских путеводителей не встретил ни единого упоминания о том, какое зрелище нужды являет собой вокзал в Гуичепене.
Нищие заполонили весь перрон, не видно было дружелюбных индианок, которые на каждой станции обычно носят вдоль вагонов маисовые лепешки, засахаренные фрукты, подсушенные солнцем с пылью пополам, цыплячьи ножки, мясо неопознанных животных. Тут были не смирившиеся с жизнью попрошайки, тихо доживающие свой век на паперти в безмолвном ожидании подачки, а нищие, мечтавшие быстро нажиться, как бы покрикивавшие на дающего: «Гони монету, поживее». Скулившие, рычавшие от нетерпения дети, старики и женщины протискивались к поезду, отпихивая друг друга, высовывая над толпой кто что: культю, костыль, безносое лицо, дети тянули вверх костлявые, изглоданные голодом ручонки. Немолодой паралитик с бородатым, разбойничьим лицом и крошечными, как у младенца, нежно–розовыми вывихнутыми ножками, передвигался по платформе на руках, фута на три лишь возвышаясь над землей, кто‑то швырнул ему монету, и тотчас сзади на него набросился ребенок лет шести–семи и в омерзительной, бесстыдной потасовке ее отнял. Без слова жалобы тот продолжал свой путь люди тут жили по законам джунглей, всегда готовые вцепиться в глотку ближнему. Они теснились у железнодорожной колеи вроде чесоточных животных в жалком зоосаде. Я помню как‑то раз, прогуливаясь в парке в пригородах Лондона, я миновал поросшую травой площадку с прекрасными деревьями и зданием дворца, где в многолюдном зале шел концерт органной музыки, и оказался перед маленьким зверинцем («Плата за вход шесть пенсов» гласила надпись), который приютился в нескольких заброшенных сараях; кроме меня, там был только служитель с ведром и граблями. Смотреть там было почти нечего: в темном углу возилась обезьяна, в клетке, которая была фута на два длиннее его тела, ходил туда–обратно тигр; было невероятно душно, и в полутьме глухо звучала музыка органа. Неиссякаемы запасы человеческой жестокости, хранимые в подобных тайниках! Как от налетов вражеских бомбардировщиков стараются укрыть бензин, так убирают их подальше с глаз на небольшие улицы за Тоттнем–Корт–роуд, в какой‑нибудь из парков лондонской окраины, в Гуичепен, и в случае нужды используют.
Вот наконец столица. На вокзале идет посадка — солдат отправляют в Сан–Луис–Потоси. Все они маленькие, хмурые, построены по взводам и движутся почти бесшумно. Город мне показался темным, хотя было довольно рано около десяти часов вечера. Как и в Париже, на привокзальных улицах стояли неказистые домишки, зато гостиница блистала новизной, даже чрезмерно. Стены моего номера сверкали красно–черной полировкой, еще не выветрился запах краски, на новеньком ночном горшке висел ярлык: «Цена 1 песо 25 сентаво».