Портреты в колючей раме - Вадим Делоне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Странная во всех отношениях была психология у моих «друзей» блатных. Вооруженный грабеж считался за честь, а какое-нибудь мелкое хищение на работе вызывало презрение.
Лохматый учинил страшную провокацию. Когда мы вернулись с работы, ни остатков моего знаменитого кофе, ни огрызков бригадирского сала в тумбочках не оказалось. Он объявил, что за все отвечу я, то есть отвечу за крысятничество, за самый страшный грех – воровство у своих. Я не подал виду, что страх сжимает мое сердце. Быть убитым по такой причине – несусветный позор. Вскоре в барак явились блатные – они уже успели поговорить с Лешкой Соловьем, и тот повторил, как всегда: «Если тронете политика, рассчитываться буду я». Но бригадиру нужно было как-то отыграться за свой промах…
Лохматый надрывно орал:
– Вот этот, из другого барака, Находкин к нему все время заходит – он, небось, и стащил!
Вызвали Находкина, который, по идее, мог украсть, поскольку работал в зоне лагеря и на наши объекты не выезжал. Столпилась вся компания Конопатого. Намечалось страшное избиение.
– Ни шагу! – сказал я Конопатому.
– Эх, если бы не Соловей, политик, я бы тебе давно красной змейкой горло украсил! – ответил он. – Кстати, вот Толик Тульский говорит, что Находкин его тоже обшарил. Так ли, Толик?
– Так, – подтвердил тот, поскольку уже некуда было отступать.
– Тогда нарушим закон в честь политика. Будешь драться один на один с мужиком? – спросил Конопатый.
Толик кивнул.
– Толик! – крикнул я. – Ты же знаешь, что этот парень – не крыса!
Но Толик и Находкин уже заходили в умывальную. Я знал, чем это кончится. Толик был блатным, и как и куда нужно бить, он знал с детства. Находкина через десять минут унесли полутрупом. Через три дня его списали из больницы. Он подошел ко мне, харкая кровью.
– Я понимаю тебя, политик. Тебе каждую минуту стараются новое дело пришить, а мне нет. И все было по лагерному закону… Но как же так! Ты же никогда не жил по коммунистическим законам, как же ты смирился с законом блатных! Я не знаю, что ты мог сделать, но смириться ты с этим не должен был… Впрочем, если окажусь тебе полезным, я всегда к твоим услугам. Хотя и не считаю, что есть люди выше сортом, а есть ниже. Не думаю, что надо лелеять лидера нации, движения или культуры – за счет других. Каждая жизнь равноценна…
В моей кромешной лагерной жизни не было дня страшнее… Впрочем, вместо мучительного «ты отсюда никогда не выйдешь», стало стучать в висках страшное – «я больше никогда от себя не отступлюсь, делайте что хотите».
Вечером я зашел в барак к Лехе Соловью.
– Леха, почему ты не пришел на эти разборы? – спросил я. – Плохо мы поступили с этим пацаном, с Находкиным. На нем же за меня и за мою дружбу с тобой отыгрались…
– Политик, – сказал Соловей, глядя в стену, – ты же знаешь, я не могу нарушать закона блатных ради мужика. Я могу их ставить на место только, когда знаю, что закон на моей стороне… Скажи спасибо, что тебя не убили. В этот день Арзамасский и Гешка были в изоляторе, я остался на зоне один и мог спасти только тебя. Но ничего, не волнуйся, придет время – обо всем поговорим с ними…
* * *Полученные мною с воли книги произвели неожиданное впечатление. Блатным очень понравился Шекспир. Гамлет, правда, не совсем. «Тоже он, все на придурка косил, на шизика! – говорили блатные. – Быть или не быть! Надо было сразу мочить короля, а то ходил, ходил, вот и доигрался! Не сумел толком за папаню постоять».
Но вот Отелло очень понравился. Блатные переживали: «Что же это, из-за бабы с собой покончил! Такой человек, генерал! Во какую подлянку ему подстроили с платком этим! Хуже всяких ментов Яго выдумал!» – «Баб вообще убивать постыдно». – сказал я. – «Как так? Ты что, политик, а ежели изменяет?» – «Ежели изменяет, тогда тем более. Поскольку, ежели ты за это бабу убил, ты только себя унизил. Показал, что для тебя это самое – ну постельные игры, – важнее всего». – «Ну, а мужика, с которым баба твоя переспит? С мужиком что делать?» – «Да знаете, ребята, ничего не делать. Ежели его изуродовать, то получается, что ты его выше себя ставишь и потерпеть такого не можешь. А коли себя выше его считаешь, то пускай баба к нему и убирается, ей же хуже». – «Странно это ты рассудил, – недоумевали блатные, – вроде бы очень складно. А у нас в Сибири, даже не среди блатных, если баба куда на сторону сходила, так непременно положено каждый день бить, по крайней мере. Это ты по какому закону такие правила вычитал?» – «По закону собственного достоинства», – ответил я.
Ответ показался многим внушительным, и начались междоусобные споры: прав или не прав политик, и в каком конкретном случае как надлежит поступать… Соловей прислушивался к «дискуссии» молча, потом по обыкновению отвел меня в сторону.
– На хрена ты на них столько времени тратишь, политик!
– Люди все-таки…
– Люди-то, конечно, среди них попадаются, но вот я как раз из-за их идиотских представлений о том, что баба – не человек и что никакое оскорбление от нее непереносимо и неизвинительно, – я вот за это и сижу. Ты знаешь, какая у меня статья.
Статья у Лехи Соловья была сто вторая, то есть убийство. Но я никогда его не спрашивал, что, собственно, за убийство.
– Видишь ли, политик, я, конечно, и без этого дела сел бы. Не за одно, так за другое. Мать – пьяница, уборщицей в столовой как работала, так и работает, одна комната в бараке. А я кто – шпана. Правда, среди шпаны считался грамотным. Все, что удавалось найти, читал и запоминал. Боксом увлекался, даже почти не пил. Ну собирались вокруг танцплощадки, промышляли, чем могли. Меня всегда на сходки приглашали за начитанность и твердый удар. Однажды после удачной вылазки всю ночь пили и с утра добавили. Вышли из квартиры всей компанией. Идет девчонка – из тех, у кого родители в партбоссах числятся.
В какой-то тряпке, из Москвы привезенной. Вся расчесанная и напомаженная. Подходит к ней мой дружок Колька и говорит: «Нами вы, наверное, гребуете?» – хотя мы все выглядели по сибирским меркам, как джентльмены. Она развернулась и со всей силы по лицу ему. «Что же это, Леха, с нашими так поступают! – начали меня подзуживать. – Иди, поговори, ты культурный!» Я вышел вперед и говорю: «Извините, пожалуйста, мой товарищ чуть пьян, и это нехорошо, но зачем же сразу по лицу бить?» Она размахнулась и ударила меня. Я не помню, что случилось дальше, помню только ехидные взгляды всей компании, помню, что хотел ударить и не смог. Достал финку, зажал ее на полсантиметра и полоснул – держи, мол, отметку на память. Вокруг народу было много, но нашей компании побаивались. А она, очумев, побежала в какой-то подъезд и там упала на лестнице. И никто не помог, понимаешь, никто! Она четыре часа пролежала, а потом умерла. На следствии говорили, что если бы сразу помощь оказать, то через две недели только бы шрам остался. Да и нас бы не взяли, конечно, если бы отец ее не был крупным партийцем, побоялись бы сообщить свидетели. Но все же загнали всю компанию в тюрьму как подозреваемых. Следовательница была молоденькая такая женщина, лет тридцати. Доказать ничего нельзя было. Никто из посторонних показаний не давал то ли из страха, то ли просто не хотел. Ну а с нас – что возьмешь… Она меня чаще других вызывала, уповая на мою грамотность и призывая к сознательности. «Я знаю, – говорила она мне, – это не вы убили. И удар какой-то странный, как бы только порез. Если бы не пришелся он в определенную точку, если бы эта девочка не лежала четыре часа на лестнице – в общем, масса совпадений, – то и ничего страшного не получилось бы. Но ведь с кем вы связались! Эти ваши друзья и вправду резать скоро начнут! И отчего именно дочку партийного деятеля? Я понимаю – вы живете в невыносимых условиях, но так же нельзя все-таки!» Мне все представлялось, как лежит эта девочка и никто к ней не подходит… Я заявил, что убил якобы из ревности, что друзья мои ни при чем. И заодно взял на себя все наши прошлые художества. Следовательница мне не поверила, но так и пришлось представить ей дело на суд. Мне было тогда шестнадцать лет, и расстрелять меня не могли, хотя отец пострадавшей и настаивал на расстреле… У нас с этой следовательницей даже любовь началась, правда, платоническая. Она мне в колонию для малолеток такие письма писала, что все тамошние цензоры зачитывались, все веру в будущее вселяла. Потом сообщила, что выходит замуж и писать больше не может… Как говорится – не все ли равно, за что сидишь, если срок идет. Но мне не все равно. Я каждую ночь не сплю. Я только так, с виду, сдержанный. Если бы я знал, что я сделал, я бы девочку из этого проклятого подъезда вытащил и на руках куда угодно донес, сразу же сдался бы! А то ведь сил моих нет! Я и лица ее толком не помню, только руку, руку, которой она меня ударила. Я еще остановил тогда руку и тупо разглядывал… Вот тебе и весь Отелло… Ты знаешь, политик, я был местным королем блатных. Тоже пришлось, не от желания красиво жить в лагере. Просто донимали суки-активисты, и я всегда поднимался первым. – Лешка закашлялся. – Но теперь хватит с меня. Пусть сами разбираются, а то вроде все благородные, а над другими издеваются! Давай, политик, лучше по глотку чая. А ты-то, кстати, – усмехнулся он, – не боишься заразиться? Барак-то здесь туберкулезный. Вон видишь, шнырь миски выносит – кашки поедят, а кусками кровавых бронхов возвращают.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});