Мои литературные и нравственные скитальчества - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь-то он и создает свои произведения, в которых постоянно просвечивала его безответная любовь к Антонине Корш, а первое из них, «Листки из рукописи скитающегося софиста», целиком посвящено истории взаимоотношений автора и Антонины. Это романтический дневник молодого человека, сосредоточенного на анализе своих чувств, своих идеальных порывов, но уже с достаточной долей самоиронии, со стремлением посмотреть на себя со стороны, критически оценить свои слова и поступки. Последнее станет характерной чертой и всех последующих автобиографических произведений Григорьева в стихах и прозе. В «Листках…» проступают и другие свойства зрелого Григорьева-писателя: тяга к абрисному, пунктирному изображению лишь самых важных эпизодов, пренебрежение к частностям, мелочам; живой разговорный язык, контрастно смешивающий стили (например: «… мне было все гадко и ненавистно, кроме этой женщины, которую люблю я страстью бешеной собаки»).
В последующих прозаических художественных произведениях наряду с московскими впечатлениями отражена петербургская жизнь Ап. Григорьева. Одно из сильных его увлечений этой поры, середины 40-х гг., – масонство. Фет, как видно из его воспоминаний, относит знакомство Григорьева с масонами (и не просто знакомство, но и вступление в организацию) еще к московскому периоду, на масонские же средства, пишет Фет, Григорьев уехал в Петербург. Сведения Фета очень важны и подтверждают справедливое предположение В. Н. Княжнина, что масон из повести Григорьева «Другой из многих» Василий Павлович Имеретинов является художественным воплощением реального прототипа – К. С. Милановского,[486] который, как мы теперь знаем, был сокурсником Фета и Григорьева по Московскому университету[487] (подробнее о Милановском см. с. 412–413).
Во всяком случае петербургские масонские связи Григорьева несомненны: это нашло отражение и в его повестях, и в цикле стихотворений «Гимны», которые оказались переводами немецких масонских песен,[488] и в критических рецензиях. Но документальных данных совершенно не сохранилось, так как масонские организации были запрещены еще при Александре I, а репрессии николаевского правительства против всяких нелегальных кружков тем более должны были насторожить сохранивших свои традиции масонов, которые, видимо, ушли в это время в глубокое подполье. Григорьева, как и толстовского Пьера Безухова, привлекли в масонстве грандиозные утопические идеи коренного переустройства мира на началах братства, любви, высоких духовных и моральных качеств человека – да еще в сочетании с тайной (конспирация) и романтической мистикой.
В середине 40-х гг. Григорьев создает не только масонские, но и революционные и антиклерикальные произведения – стихотворения «Город» (два), «Нет, не рожден я биться лбом…», «Прощание с Петербургом», «Когда колокола торжественно звучат…». Советские исследователи (Б. Я. Бухштаб, П. П. Громов, Б. О. Костелянец) убедительно показали тесную связь между масонскими и социалистическими идеями Григорьева: недаром он так увлекался в те годы романами Жорж Санд «Консуэло» и «Графиня Рудольштадт», отразившими идеологию христианского социализма, на скрещении масонской мистики и социалистической утопии. Герой двух романов, граф Альберт Рудольштадт, масон и мистик, организует орден «Невидимые», целью которого является переустройство мира на лозунгах Великой французской революции (свобода, равенство, братство), на началах правды и любви. Персонажи романов неоднократно упоминаются и цитируются Григорьевым, а многие свои произведения он подписывал «А. Трисмегистов» (Трисмегист – псевдоним графа Альберта).
Увлекся Григорьев и весьма популярными тогда в России идеями утопического социализма Фурье, главным образом в их негативной части, в критике современной буржуазной цивилизации, больших городов; позитивная же сторона, особенно «казарменные» принципы, а также космогонические фантазии о перемещениях солнца и планет вызвали у Григорьева протест и насмешку в статьях, в письмах, в драме «Два эгоизма» (1845).
Своеобразно было и отношение Григорьева к масонству. Оно заключается в том, что масонство в его произведениях почти всегда сопрягается с крайними формами эгоцентризма: в повестях «Один из многих» и «Другой из многих» это особенно заметно. Б. О. Костелянец в примечаниях к «Гимнам» хорошо показал, что оба «эгоиста» григорьевских повестей – Званинцев и Имеретинов – являются воспитанниками масонов и что два наставника Званинцева развивали в нем соответственно масонство и эгоистический «наполеонизм», не вызывавшие в душе воспитанника противоречий, а как бы сливавшиеся воедино.[489] То ли некоторые стороны учения масонов и тенденции их бытового поведения (разделение людей на посвященных и профанов, «наполеоновские» мечты о преобразовании мира) оказывались для Григорьева потенциально «эгоистическими» (ср. позднее у Достоевского аналогии между радикальными идеями и наполеонизмом), то ли он генетически выводил печоринствующих эгоистов XIX в. из масонской мистики предшествующего столетия, то ли на его концепцию влияли конкретные деятели типа Милановского, которые под масонским обличьем таили душу «себялюбивую и сухую», но именно в таком аспекте предстают воспитанники масонов в повестях Григорьева.
Как же относится автор к своим эгоистичным героям? Он влагает им в уста «наполеоновские» декларации (например, заявление Званинцева: «… на все и на всех смотрю я, как на шашки, которые можно переставлять и, пожалуй, уничтожать по произволу… для меня нет границ» – с. 201), а потом решается на авторское пояснение (в принципе Григорьев в повестях стремится к объективированному рассказу, и лишь изредка авторский голос вторгается с каким-либо разъяснением): «Истина и ложь, страсть и притворство так были тесно соединены в натуре Званинцева, что сам автор этого рассказа не решит вопроса о том, правду ли говорил он. Есть грань, на которой высочайшее притворство есть вместе и высочайшая искренность» (с. 202).
Пожалуй, это и есть истинное отношение автора к подобным персонажам. В 1844–1846 гг., когда Григорьев писал и печатал свои романтические повести, у него самого было очень противоречивое отношение к людям типа Милановского, Званинцева, Имеретинова: они житейски и эстетически неудержимо влекли к себе, к своим «таинственным», властным, сильным натурам чистого, робкого, слабого юношу, тянувшегося к «трансцендентному», романтически возвышающемуся над пошлым миром обыденности, а с другой стороны, и отталкивали холодным себялюбием, отсутствием нравственного фундамента и идеала. Прежде всего, видимо, Григорьев раскусил пройдоху Милановского: в письме к отцу от 23 июля 1846 г. он называет его «мерзавцем» (см. с. 297), следовательно, «наполеоновский» пьедестал должен был сильно пошатнуться, а преклонение перед «гением» – исчезнуть. В статьях стали появляться резкие тирады против романтического индивидуализма: «…не смешон ли, не жалок ли человек, который среди общего стона слышит только свою песню, среди страшных общественных явлений обделывает с величайшим старанием свою маленькую статуйку и любуется ею, когда кругом него страшные, бледные, изнуренные голодом лица?».[490]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});