Мои литературные и нравственные скитальчества - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что, однако, заведомо «сочинено» Григорьевым – это психологический облик большинства его героинь. Уже галерея женских типов первой повести из трилогии о Виталине, «Человек будущего», снабжена повторяющимися чертами экзальтированности и болезненности: Наталья Склонская – «бедное больное дитя» (с. 109); щеки другой героини, Ольги, «горели болезненным румянцем» (с. 115), третья женщина, без имени, «с долгим болезненным взглядом, с нервическою, но вечною улыбкою на тонких и бледных устах, с странным смехом, как будто ее щекотал кто-нибудь» (с. 118). А в третьей повести, в «Офелии», Виталин уже обобщенно-теоретически резюмирует: можно влюбиться лишь в такую женщину, которая отличается «болезнью и страданием» (с. 146).
Через несколько месяцев после опубликования григорьевской трилогии о Виталине В. Н. Майков писал свою статью об А. В. Кольцове (напечатана в ноябре 1846 г.), где иронизировал по поводу романтического идеала женщины, как будто прямо имея в виду повесть Григорьева: «Отчего, например, романтики – люди по большей части весьма полные и здоровые – так гнушаются в поэзии того, что можно назвать здоровьем? <…>
Лицо белое —Заря алая,Щеки полные,Глаза темные…
Один этот портрет красавицы может уже привести в негодование романтика, не признающего других женщин, кроме чахоточных, бледных, изнуренных больными грезами…».[492]
Однако Майков, ратуя, в свете своего утопического идеала, за гармоничного, здорового, волевого, оптимистического человека, оказывался романтиком «навыворот», ибо его идеал конструировался теоретически, имея опору лишь в народных идеалах красоты, но не в исторических условиях 40-х гг. В этом отношении болезненные, нервические героини Григорьева были, пожалуй, ближе к жизни, конечно же не крестьянской, а столичной, дворянской, по крайней мере – интеллигентской. В самом деле, если застойная приземленность русской (да и европейской) жизни середины 40-х гг. влекла мужчин запоздало романтической ориентации к печоринству, к масонским утопиям, к бродяжничеству, к загулам, то ведь и женщины могли поддаваться любым влияниям, противостоящим пошлому бездуховному быту, – например, жоржсандизму с его романтической экзальтацией, доходящей до болезненности. Диапазон здесь был очень велик: от умеренного романтизма А. Я. Панаевой до трагической экзальтации Н. А. Герцен, приведшей ее к смерти. Григорьев несомненно опирался и на реальные жизненные черты, но так как страстный, страдающий, болезненный характер женщины являлся его эстетическим и этическим идеалом, то он чуть ли не все женские образы своих повестей (да и стихотворений и поэм того времени) наделил подобными чертами.
Но при всей своей экзальтированности героини Григорьева все-таки оказываются более цельными и органичными натурами, чем персонажи мужчины: они не выдерживают жизни «втроем», жизни во лжи, вообще не выдерживают любой двойственности, в то время как герои, как правило, ведут именно двойственную жизнь в самых различных сферах: в социальной, профессиональной, любовной, дружеской… («…жизнь Виталина была двойственна, как жизнь каждого из нас» – с. 112). Несомненно, такая утрированная двойственность, ведущая в перспективе к двойничеству,[493] связана с глубокой романтической традицией (Гофман, Гейне, Гоголь и т. д.); с влиянием культурной (т. е. антикультурной!) обстановки николаевской России, которая не только масонов уводила в духовное подполье; вообще со все более усложнявшейся жизнью, разрывавшей натуру человека на «слои» и «сферы», слабо связанные между собою, а иногда и прямо противостоящие (недаром в русской культуре именно в 40-х гг. XIX в. началась интенсивная борьба за цельного, гармонического человека: в ней приняли участие В. Ф. Одоевский, славянофилы, В. Г. Белинский, В. Н. Майков).
У Григорьева – человека и художника двойственность и двойничество переплетались и множились: несомненно, двойственной была его реальная жизнь, двойственны персонажи его повестей, а из-за их автобиографической основы диалектически двойственными были связи автора со своими героями-двойниками. Получается чуть ли не троекратное двойничество! Недаром Григорьев метался в те годы между самыми различными учениями социально-политического и философского характера, ища целостность и гармонию. После масонства, христианского социализма, фурьеризма он еще на некоторое время очаруется гоголевскими утопиями, а затем в течение первой половины 50-х гг. в кругу «молодой редакции» «Москвитянина» будет уповать на глубинную цельность простого народа; лишь на заре новой эпохи 60-х гг. он окончательно откажется от утопических идеалов и тем трагичнее будет его мироощущение: страшно одиноким почувствует он себя среди молодого племени, идущего новыми дорогами к новым идеалам.
Двойственность и двойничество вели не только к нравственно-психологическим, по и к физическим, «пространственным» метаниям. В. В. Кудасова, автор краткой, но весьма содержательной статьи,[494] справедливо отметила двойничество и скитальчество как две существенные черты ранней прозы Григорьева и усмотрела уже в самих «скитальческих» заглавиях григорьевских воспоминаний романтическую традицию, оперевшись на мнение специалиста: «Если путешественник, скиталец является закономерным типом романтического искусства, то путевые заметки, фиксирующие впечатления и размышления странствующего героя, становятся его характерным жанром. «Путевые очерки» Р. Шатобриана, «Письма путешественника» Жорж Санд, «Путевые картины» Г. Гейне могут быть примером. Не случайно и Гофман дает своим «Фантастическим отрывкам в манере Калло» подзаголовок: «Листки из дневника странствующего энтузиаста».[495] Несомненно, у Гофмана заимствовал Григорьев заглавие своего первого очерка – «Листки из рукописи скитающегося софиста».
Следует добавить, что как в случае двойничества, так и странничества, громадную роль играла, наряду с традицией, и скитальческая натура самого Григорьева. Как только у него возникали мировоззренческий или душевный кризисы или житейские неурядицы, он стремился их преодолеть перемещением себя в другие края. Расстояний, границ, «здравого смысла» для Григорьева как бы не существовало, и он был готов немедленно ехать в Сибирь, в Заволжье, в Италию, в Париж, из столицы в столицу – лишь бы не застыть, не утонуть в житейской мути…
Как говорил позднее сам Григорьев в поэме «Вверх по Волге»:
Меня оседлость не прельщает,Меня минута увлекает…Ну, хоть минута, да моя!
Герои Григорьева, лишенные бытовых корней и привязанностей, так же легки на подъем, как и их автор, – и в этом отношении противостоят статичности героев и сюжетов в повестях и рассказах ранней «натуральной школы», отражавшей более массово-типичное состояние личностной неподвижности, закрепленности в николаевскую эпоху. Зато григорьевские скитальцы предвещают тургеневских героев, а в более отдаленной перспективе ведут к сложной проблеме «перемены мест», возникшей в конце XIX в.[496]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});